«Я пишу эти слова под смех, доносящийся из соседней комнаты…»
Манон писала без остановки с первого дня в тюрьме. Ей было важно оправдаться, изложить свои убеждения, составить автобиографию. Через некоторое время запястье начинало ныть, пальцы сводило от холода, и она еле удерживалась от слез. Когда Манон переставала писать, позволяя разуму праздно бродить в прошлом, не ища способов поведать о нем, ей казалось, что внутри разверзается тоскливая пустота: «…у нас ничего не осталось». Тогда она ложилась на свою арестантскую койку и смотрела в темноту, приготовляясь стать героиней.
Каждый день она ждала вестей о том, что мужа арестовали и поместили в какую-нибудь провинциальную тюрьму, что он на пути в Париж, где предстанет перед судом вместе с ней. Но как узнать, на свободе ли Франсуа-Леонар? Скорее всего, об этом ей не скажут. Это цена их скрытности, награда за примерное поведение; они были так осторожны, вели себя так безупречно. Даже близкие друзья не заподозрят, что между ними что-то было.
Камера была пустой и холодной, но, по крайней мере, чистой. Ей приносили еду, однако Манон решила уморить себя голодом. Она понемногу уменьшала порции, пока ее не пришлось перевести в соседнюю камеру, которая служила тюремным лазаретом. Поскольку ей пообещали, что разрешат выступить на процессе Бриссо, а для этого нужны силы, она снова начала есть.
Возможно, ее обманывали с самого начала? Она не знала. В день суда ее отвели во Дворец правосудия и поместили в задней комнате под охраной. Однако Манон так и не увидела обвиняемых, судей или присяжных (кто бы они ни были). Один из стражников рассказал ей о самоубийстве Валазе. Смерть порождает смерть. Разве не Валазе сказал про тихую девушку с нежной кожей, убившую Марата: «Она убила нас, но она же научила нас умирать»?
Процесс над ней отложили – видимо, надеялись схватить Ролана и судить их вместе. Она могла бы просить о милости, но неужели жизнь стоит того, чтобы отречься от всего, ради чего жила? А кроме того, от кого ждать пощады? От Дантона? От Робеспьера? На процессе против Бриссо Камиль Демулен был в несвойственном ему настроении. Он сказал – и, по словам тюремщиков, его слова слышали многие, – итак, он сказал: «Они были моими друзьями, а я погубил их своими сочинениями». Впрочем, без сомнения, он отрекся от своего раскаяния, не успели якобинцы поднять его с пола.
В день, когда ее перевели в Консьержери, Манон осознала, что никогда больше не увидит мужа и дочь. Тюремные камеры располагались под помещением, где заседал трибунал. Дальше пути не было, и даже если Ролана уже арестовали, она умрет до того, как его доставят в Париж. Манон предстала перед трибуналом восьмого ноября, или восемнадцатого брюмера, согласно календарю, придуманному этим шарлатаном Фабром д’Эглантином. На Манон было белое платье, ее золотисто-каштановые волосы лежали на плечах, ловя и впитывая последние лучи заходящего солнца. Фукье был на высоте. Ее погрузили в повозку тем же вечером. Пронизывающий ветер стер краску с ее щек, она дрожала от холода в своем муслиновом платье. Темнело, но Манон успела различить силуэт ужасного устройства на фоне неба, зловещую геометрию острого лезвия.
Очевидец:
«Робеспьер медленно выступил вперед… На нем были очки, призванные, очевидно, скрыть подергивания его мертвенно-бледного лица. Он говорил неторопливо и размеренно. Его фразы были так длинны и запутаны, что всякий раз, когда он останавливался и снимал очки, казалось, ему больше нечего сказать, однако, медленно обведя глазами все уголки зала, он снова водружал очки на переносицу и добавлял несколько слов к фразе, и без того слишком длинной».
Сегодня, когда он заходил кому-нибудь за спину, люди вздрагивали с виноватым видом. Словно страх, который он часто испытывал, передавался по воздуху. А поскольку он никогда не отличался тяжелой поступью, Робеспьер гадал, возможно, следует предупреждать их: кашлянуть, налететь на мебель? Люди не сомневались, что он прислушивался к их словам задолго до того, как его заметят, и все тайные сомнения и подспудные крамольные мысли вскипали на поверхности их кожи.
На совещаниях комитета он часто сидел молча, не хотел навязывать свое мнение, однако, даже если воздерживался от замечаний, знал: люди убеждены, что он наблюдает за ними, примечает. И он примечал, примечал очень многое. Порой, когда он высказывался, Карно сухо возражал. Робер Ленде с сомнением хмурился. Робеспьер мог резко одернуть Карно. Что он о себе вообразил? Решил, что их давнее знакомство – это привилегия? Коллеги переглядывались. Он мог извлечь из досье на Карно жалобы командиров на дизентерию, нехватку сапог или падеж лошадей из-за отсутствия фуража. Мог быстро прочесть их и раздать сидящим за столом, словно сдавая карты, и не сводя глаз с Карно. Вы уверены, что при вас дела в армии пошли на лад? И Карно прикусывал нижнюю губу.
Когда выступали коллеги, Робеспьер сидел, подперев острый подбородок большим и указательным пальцем и обратив взор к потолку. Им было нечего сказать ему о текущей политике, о полезной и вредной огласке, об управлении Конвентом и обретении большинства. Он вспоминал школьные дни, тяжкие труды в тени более одаренных соучеников; вспоминал Аррас, постоянные придирки семьи, надменность местных судей, то, как его за политические взгляды не приняли в обеденный клуб местной адвокатской гильдии.
Он не Дантон, ему не хочется домой. Его дом здесь: под полуночной лампой, на залитых дождем улицах. Однако порой, слушая выступающих коллег, он воображает себя в другом месте, думает о серовато-зеленых лужайках, тихих городских площадях, тополях, клонящихся от порывов осеннего ветра.
Двадцатое брюмера. В общественном здании, некогда именовавшемся Нотр-Дам, проводят «Фестиваль разума». Религиозные украшения, как людям нравится их называть, содрали со стен, а в нефе соорудили картонный греческий храм. Оперная певица изображает богиню разума – ее коронуют, пока толпа распевает «Ça ira».
Под давлением эбертистов епископ Парижа предстает перед Конвентом и объявляет о своем воинствующем атеизме. Депутат Жюльен, бывший некогда протестантским пастором, пользуется случаем заявить о своем.
Выступает депутат Клоотс (иностранец, радикал): «Человек верующий – порочное животное. Он напоминает скот, который стригут и жарят на потребу торговцам и мясникам».
Робеспьер вернулся из Конвента. Его губы побледнели, глаза метали молнии. Кому-то не поздоровится, подумала Элеонора.
– Если Бога нет, – сказал он, – нет Верховного Существа, что остается людям, живущим в трудах и нужде? Или атеисты думают, что сумеют победить бедность, превратить республику в рай на земле?
Элеонора отвернулась. На поцелуй рассчитывать не приходилось.
– Так думает Сен-Жюст, – сказала она.
– Мы не в состоянии обеспечить людей хлебом. Не можем гарантировать правосудие. А теперь отнимем у них еще и надежду?
– Послушать тебя, так Бог существует, чтобы заполнять пробелы в твоей политике.
Он бросил на нее изумленный взгляд.
– Возможно, – промолвил он задумчиво, – возможно, ты права. Но, видишь ли, Антуан думает, всего можно достичь, было бы желание. Каждый человек преодолевает себя, делаясь лучше, обретая vertu, а вслед за человеком меняется общество, и это занимает… целое поколение? Проблема в том, Элеонора, что ты перестаешь видеть вещи таким образом, когда вязнешь в мелочах, когда с утра до вечера размышляешь о снабжении армии сапогами, когда думаешь: «Каждый день я терплю неудачу», – и все вместе начинает казаться тебе одной огромной неудачей.