Она видит по его глазам, что это надежда, которую ему хочется превратить в истину.
– Тебе, наверно, надо спросить у бабушки, – добавляет он, – а то я ничего не помню.
– Очень смешно, – отвечает Наима.
Он отлично знает, что она не может вести такие разговоры с бабушкой. В конце концов, это он не захотел учить своих детей арабскому. Когда дочери спрашивали его – почему? – он отвечал, как и почти всегда, если разговор касался Алжира, что ничего не помнит и уж точно забыл грамматику этого языка, на котором, однако, продолжает говорить, правда, все хуже, с матерью, братьями и сестрами. Чтобы учить языку, утверждал он, надо знать, как он функционирует, как строится. Наиме его ответы никогда не казались убедительными. Ей кажется, что он перепутал интеграцию с политикой выжженной земли, почти не оставив дочерям пространства для дискуссии с жалким уровнем французского у Йемы и маловразумительными переводами дядей и тетей, еще оставшихся при матери. Она заканчивает прогулку, нарочно волоча ноги, как обиженный ребенок.
Когда они снимают грязную обувь у двери, Наима без особой надежды задает тот же вопрос матери.
– Никто не знает, я думаю, – отвечает та. – Но одно могу сказать наверняка: твой отец до конца жизни не простит себе, что не знает.
И Наима слышит за этой фразой другую, невысказанную: может быть, тебе лучше оставить его с этим в покое. Но она не может повиноваться, вот так легко и просто, как в ту пору, когда родители казались ей если не героями, то, по крайней мере, наделенными полной властью, которой она должна была подчиняться, потому что глубинный смысл от нее ускользал, и она доверяла им, ведь они его постигли за нее. Она бормочет сквозь зубы ироничное «спасибо».
В доме звонит телефон, и Кларисса бежит ответить в полуспущенных носках. Хамид же, сидя в кресле в гостиной, даже не потянулся к аппарату. Вот уже несколько лет он не подходит к телефону, он решил – Наима не помнит точно когда, наверно, вскоре после выступлений Мохамеда и его печали в родительском саду, – что никогда больше не удосужится или не рискнет поговорить с братьями и сестрами. Он просто хотел, чтобы его оставили в покое, в его сжимающемся доме, с женой и дочерьми, – сперва их все прибывало, потом долго было четыре, а теперь становится все меньше, по мере того как учеба зовет их из дома, – в покое с его женой, с его садом и мыслями о дочерях, живущих своей жизнью в больших городах, далеких и не очень.
В детстве Наима часто видела его говорящим по телефону и согнувшимся под тяжестью того, что они с Клариссой со смехом называли (она со смехом, а он с кривой ухмылкой) его семейной жалобной книгой. В ней были истории с косяками и пивом Мохамеда, из которого Йема отчаялась когда-нибудь сделать мужчину, проблемы со здоровьем Салима – этот, как и полагается последышу, оставался самым слабеньким, всегда новые и всегда несчастные любовные неурядицы Фатихи, искавшей любящего и верного мужа среди мужчин, по определению неверных и, скорее всего, нелюбящих, и, разумеется, были долгие звонки Далилы, которая поносила, почти не переводя дыхания, жилищную контору, обкрадывающую семью, врачей, не умеющих лечить ее брата, экономику, прогнившую и погрязшую в безработице, правительство лжесоциалистов, никогда и бедняков-то в глаза не видевших, и Далила распалялась все больше, сваливая в одну кучу небеса, хозяев, свою семью, богатых, бедных, землю, воздух, воду, придурков, фашистов и, в первую очередь, соседку Йемы, эту старую ведьму с лавандовыми волосами: однажды она меня доведет, уалла
[92], однажды я с ней расправлюсь. Хамид вздыхал и повторял:
– Да, да, успокойся, что я могу сделать, ну не разговаривай с ней, успокойся, не настраивай их друг против друга, да, нет, ладно, ладно.
Битвам Далилы с соседкой могла бы позавидовать участники Троянской войны, с которой Наима знакомилась в ту пору в адаптированных версиях для детей. Она казалась такой же долгой и почти столь же кровопролитной. Соседка снизу – может быть, она теперь уже умерла, говорит себе Наима, почему-то думая о ней в прошедшем времени, хоть и не уверена, – была француженкой, опомниться не могла от того, что пришлось осесть в Пон-Фероне, по словам Далилы, и из кожи вон лезла, доказывая, что она лучше всех квартиросъемщиков-арабов в «зоне» и, главное, что публичное пространство принадлежит ей с правом приоритета, потому что она коренная француженка.
– Ну зачем ты наговариваешь на нее? – спрашивал Хамид. – Она тебе что-то такое говорила?
– Нет, – отвечала Далила, – но это и так видно. Она выпускает свою собаку на детскую площадку, и та повсюду гадит и роет под цветами, зато стоит туда сунуться малышам, как она выходит и кричит, что от них слишком шумно. Будто у ее собаки, даже не у ее внука – но к ней все равно никто никогда не приходит, – больше прав, чем у маленьких буньюлей из Пон-Ферона. И потом, она постоянно пишет доносы: то мы-де шумим, то нельзя вывешивать белье на окна. Это мне знакомая из мэрии сказала. Она говорит, что в следующий рамадан, если мы начнем ифтар слишком поздно, она подожжет дом. Подожжет, Хамид! И после этого мы плохие квартиросъемщики?
– Это просто страхи, – уверял Хамид. – Когда она поймет, что бояться нечего, смягчится.
Но война шла без перемирий.
– Это такие люди, как она, – рвала и метала Далила, – распространяют плохое мнение о «зонах» по всей Франции, они рассказывают корреспондентам газет или просто друзьям, что здесь джунгли и все систематически портят, обкрадывают, грабят.
Иногда Хамид пытался внушить сестре, что старушка имела основания жаловаться, и Наима видела, как он лихорадочно старается втиснуть, как рожок в обувь, свои несколько слов между пространными фразами сестры, которая ничего не слышала и не желала слышать. Наима, хоть ей и хотелось тогда принять сторону тетки, тоже находила, что в конце 90-х годов «зона» была местом удручающе безобразным, неприветливым к чужакам и вполне способным напугать старушку. Чувствуя, что брат больше не может слышать о ведьме с нижнего этажа, Далила резко переключалась и пересыпала разговор названиями лионских пригородов, которые воспламенялись один за другим: Во-ан-Велен, Живор, Менгетт, Венисьё, Рийё-ла-Пап, а еще Брон, Виллёрбан, Сен-Приест, – мятежи распространялись концентрическими кругами среди возмущенной молодежи всякий раз, когда мальчишку из «зоны» избивала полиция, и все эти мятежи как будто проходили сквозь тело Далилы, завязывая в нем новый узел, не дававший ей спать, или высыпая сухими пятнами на коже, и она кричала, что все сволочи, не зная толком, о ком говорит, о молодежи или о полицейских, наверно, о тех и других, – почему же ты молчишь?
– Какое мне дело, – говорил Хамид, – меня это не касается.
Когда телевидение передавало репортажи из «горячих» пригородов – а передавало оно их часто и как будто с удовольствием, – он поспешно выключал телевизор, чтобы дочери не видели шокирующих кадров, но стоило им усесться в машину, как эстафету тут же подхватывало радио. СМИ стали регулярно говорить о «проблеме пригородов» (и этому не будет конца), словно вдруг оказалось, что все эти пригороды, многочисленные и разнообразные, слились в одно-единственное царство бесправия и, послушать их, ответственность за насилие лежала одновременно на урбанизме и нравах жителей. Корреспонденты говорили задушевно, почти сочувственно – «проблема пригородов», – и может быть, сами того не сознавая, на внутреннем подъеме добрых чувств клеймили тем самым целый народ, чье главное несчастье было в том, что он жил на обочине истинной жизни, жизни имущих классов. Кадры стычек между молодежью из многоквартирных домов и республиканскими ротами безопасности множились в теленовостях. Шипение горящих машин вырывалось из колонок авторадио.