Книга Угловая комната, страница 9. Автор книги Тимур Валитов

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Угловая комната»

Cтраница 9

Заново открыть существование человечества, понять во всем иную его природу: слушать шорох плюшевых сидений и реплики вполголоса, сказанные кому-то или в пустоту. Глотать черно-белое зелье Алена Рене, с каждым кадром теряя город, рожденный нашей близостью. Ты прощаешься случайным прикосновением, замыкаясь в своем собственном городе, в своем Мариенбаде: я стою под его стенами в ожидании трещины, что могла бы меня впустить, но ты медленно растворяешься в сиянии экрана, уходишь в деревья без тени, выбираешь неестественные позы и забвение всего, что рядом. Я люблю тебя, Марсьенн, я кричу тебе это вслед, но проходят годы, прежде чем проходит час, и зажигают свет, и, возвращаясь в свое тело из блужданий в ином далеком пространстве, ты смотришь на меня устало:

– Знаешь, хочется пить, закажи шорле или вина.

Кафе у кинотеатра: столик на двоих – и люди, море людей вокруг. Ты не голодна, ты повторяешь это дважды, но я все же открываю меню – наугад – и прошу у официанта три верхние строчки. В бокалах – сотерн, на сиреневом блюде – сыры и ломтиками паштет; через минуту – крем из спаржи, сервированный горьким розмариновым маслом. Ты находишь масло восхитительным, присваиваешь и макаешь в него хлеб: ты непременно купишь галлон такого масла. Я жую сыр, пытаясь упомнить все, что ты хотела купить за сегодня: все на свете масла, лавандовые шампуни, засахаренные фиалки – если следовать списку, то все очарование Парижа переедет на улицу Клиши, в шифоньеры и шкафчики. Наверное, ты коснулась моего плеча, прежде чем позволить себе перерыв на сигарету и глоток ночного воздуха, но я смотрел сквозь стекло и сотерн – я порой ненавижу себя за это увлечение иной, призрачной Марсьенн, сложенной долгими ночными фантазиями, такой далекой от Марсьенн, заскучавшей в треугольнике бокала, хлебной корзинки и графинчика с маслом. Я возвращаюсь в душное кафе, выхваченный внезапным вопросом, смотрю непонимающе в овал головы под вьющимися прядями и пиджак цвета грецкого ореха, местами заляпанный краской, – а пиджак знай себе спрашивает и кивает на твою тень, вписанную в окно. Я киваю тоже, пиджак одобряет и похлопывает меня по плечу. Ты возвращаешься, он что-то рассказывает тебе, муха ползет по бокалу; я перебиваю, говорю, что пятно на его воротнике – это персидский синий, такой чистый, его так сложно смешать. Вы смеетесь. Пиджака зовут Батистом – до чего неприятное имя: ты решаешь сократить до Бабу или он решает – уже не помню. Помню, что повторили сотерн: вино пахло плесенью и пробкой, и воздух стал горьким, хотя вряд ли ты заметила.

Дышать этим воздухом, разъедающим мне душу, воздухом, у которого столько имен, сколько может прийти в голову, – вот и все, что мне остается, когда, неспособный отвернуться, спастись отрезком улицы за окном, вижу, как ты отдаляешься, превращаешься в туман. И никто из нас не может объяснить почему, не может придумать ничтожнейшей причины; ты желаешь спокойной ночи пиджаку, а привкус горечи прокрадывается в самые невинные занятия, пристает к самым обыденным вещам, и футляр напольных часов на выходе из кафе напоминает гроб – остается вздернуться на цепях от маятника. Молчать, чувствуя, как слова теснятся во рту, будто люди на выходе с Одеон; потом смеяться, пока из глаз не потечет вино, зная, что небо все равно глядит на нас из луж, разбросанных по мостовой, как отвергнутые любовные записки, как страницы неудавшегося романа. Идти пешком до улицы Клиши, передумать, не пускать тебя домой – ты сама не больно-то хочешь. Вернуться на набережную: снова ступени, мосты – и уже площадь Согласия, отель. Пересчитать купюры, положить ровной стопкой на стойку. Третий этаж, триста восьмой опечатан: ты слышала, здесь застрелили кого-то – прямо средь бела дня – не может быть, погоди, наш триста девятый. Не зажигать свет, включить только радио, чтобы ты раздевалась, тихонько подпевая. Карандашом протолкнуть пробку, разлить вино в гостиничные кружки – вино пахнет яблоком и медом.

Докурив, ты не закрыла окно – и теперь спасаешься от холода одеялом. Я еще в плаще: сижу в кресле, смотрю на тебя, на твои плечи, проступающие в сумерке белыми пятнышками, на две темные полосы ключиц. Закрывай окно и раздевайся, твердят мне ключицы, но губы, сложенные печальной чертой, не дают выхода словам. Я не курю, но вот вздумалось: может, больно от тишины – или кислый тон шабли требует сигареты. Я нащупал твою пачку на подоконнике и дымлю прямо в кресле, с третьим выдохом комната расплывается – и становится легче представить твой влажный рот, полуоткрытый в призыве. В коридоре рыдает сирена, люди сыплются на лестницы из дверей, открытых в сны, а по лестницам – вниз, до самого дворика с пустыми клумбами и афишами сорокалетней давности.

Плащ остается в кресле, ботинки и джинсы падают в ногах постели, рубашка летит на торшер. Меня нет: я потерялся между простыней и твоими коленями, пропал на твоих губах, в прикосновениях нежных рук к моей груди. Там, тремя этажами ниже, кто-то повторяет, что тревога смолкнет через пять минут, что номера для некурящих; если ты сопротивляешься – уголками глаз или рисунком пульса – ничего не разобрать в возмущенном шепоте, льющемся в щель под дверью, в бесконечном стоне двух пожароизвещателей на этаже, в бормотании радио.

Я люблю тебя, Марсьенн, но повторяю эти слова так часто, что они теряют всякий смысл, или же меж букв вклиниваются неровные запятые проулков за Северным вокзалом и крошащиеся кавычки черепичных крыш. Я даю тебе слово, я останусь с тобой: я отрекусь от цветных отсветов по стенам и грохота в шесть утра, откажусь от отсутствия, что зовется воспоминаниями, я навеки привяжу себя к сегодняшнему дню, по которому твой взгляд скользит, подобный мухе. Я буду здесь, буду с тобой, Марсьенн, смирившись с безотчетным волнением в этом горьком воздухе: я отучусь доверять кричащей синеве, нависшей над нами, пусть даже за окном весна, – лишь бы все мои мечты отцвели и сдохли. И отдать бы сомнения дыму, обдать копотью легкие, но сигарета дрожит между пальцев, напуганная тем, что любое движение грозится стать движением назад к тому, от чего сбежать кажется невозможным. Наверное, единственным спасением будет ожидание, полупрозрачная надежда на время, что сможет отдалить горизонт под бледными звездами, а другая звезда, красная, подернутая пеплом, движется к фильтру, пожирая сигарету, превращая ее в ничто – в пятно дыма, искажающее твой силуэт.


Отца не стало в девяносто четвертом.

Мне было два – со мной сидела бабушка, другая бабушка заведовала хозчастью в детсаду. Мама напрасно ходила с дипломом инженера-строителя по всевозможным конторам – видно, строить в девяносто четвертом было нечего – и наконец устроилась приемщицей в ломбард. Отец работал в ресторане барменом, до этого – официантом, приносил домой обрезки мяса и коньяк на донышке. Мясо – маме, коньяк – себе. Он был младше мамы на четыре года: мама часто говорила, что прежде сына воспитала мужа. Это, конечно, неправда: меня растили бабушки, а муж почему-то ушел. Я как-то – лет пять назад – спросил отца: почему?

Отец отшутился:

– Жрать было нечего.

Жрать действительно было нечего – несмотря на мясные обрезки, на щи и запеканки, которые бабушка выносила в баночках из детсада. Мама часто вспоминает, как ее подруга – жена какого-то полковника – принесла ей старые платья и попросила стакан чаю. Мама налила, поставила.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация