Юноша появился одним мартовским воскресеньем, так же неожиданно, как и тот незнакомец, и также выбрал ее. Но она не ждала от него ничего плохого, ничто в нем не грозило опасностью. Наоборот. Он показался ей посланцем небес, явившимся утешить от пережитого потрясения. Она старалась не потревожить его и лежала на самом краешке кровати. Не имея представления, сколько времени проспала, она наконец разбудила его на рассвете дня, который проникал сквозь щель в двери робкой полоской света.
– Должно быть, пробило шесть, – предположила Хромоножка, хотя и не удосужилась посчитать удары колоколов. Она всю ночь слышала, как они надрывались, сражаясь с ветром, но не слишком-то обращала на них внимания – присутствие юноши ее успокаивало и помогало преодолеть страх, по обыкновению охвативший ее в бурю. Ей казалось, что именно ветер привел юношу в дом терпимости, где он – в чем она не сомневалась – никогда не бывал прежде, быть может, потому что, судя по соленому запаху, был матросом, который проводит больше времени на море, чем на суше.
Хотя по понедельникам бордель был закрыт, будничная суета давала о себе знать за дверью: по глиняным плиткам возили щетками, двигали ведра. Вопреки мнению добропорядочных горожан, дом терпимости был одним из самых чистых мест в Сьютат. Слово «грязь» было одним из тех, которые приводили в ужас тетушку Угету, ведь ко многим достоинствам ее как хозяйки борделя необходимо было добавить особую любовь к опрятности.
Внезапно вернувшись в мир бодрствующих, Рафел Онофре Вальс никак не мог понять, где же он очутился. Он никак не мог взять в толк, как так случилось, что впервые за девятнадцать лет, прожитых на белом свете, он проснулся не в собственном доме. Лишь через несколько минут он осознал, что никогда прежде не видел ни этих беленых стен, ни высоченного деревянного потолка, выкрашенного в красный цвет. Ему показалась незнакомой и скамья, на которой лежало его платье. Он ощупал себя и убедился, что спал без рубашки, а, повернувши голову вправо, обнаружил, что рядом с ним лежит обнаженная женщина и приветливо ему улыбается, говоря тихо-тихо, на ухо: «возлюбленный мой, ангел мой небесный, серафим ненаглядный», – а сама умелыми руками гладит его всего и наконец прикасается к срамным частям тела. Его словно обожгло углями, он вздрогнул от неведомого прежде желания и устыдился. Но противиться было бесполезно – токи жизни готовы были брызнуть из него, будто он весь стал жидким. Он громко, как животное, вскрикнул в момент оргазма, даже изо рта у него потекла слюна от столь сильного наслаждения, какое он никогда еще не испытывал. Все еще тяжело дыша, он открыл глаза и с трудом мог поверить в случившееся: он излил свое семя не во сне, как это нередко с ним случалось, а наяву, благодаря ловким манипуляциям лежавшей рядом шлюхи. По мере того, как он приходил в себя и вспоминал, что же произошло – он спрятался в борделе по настоянию собственного отца, – лицо его все больше мрачнело и образ Марии Помар все четче вставал перед глазами. Хромоножка, теперь сидевшая на кровати, укрывшись простыней, не сводила с него глаз. Она смотрела на него скорее по-матерински нежно, нежели похотливо, но не произносила ни слова. Рафел Онофре тоже молчал, хотя то и дело с его уст готов был сорваться вопрос, так ему не терпелось облегчить душу, хотя бы и возбудив подозрения на свой счет. Ему было страшно. К боязни, что он совершил грех соития со шлюхой, примешивался более сильный страх – страх неизвестности. Он понятия не имел, что делать и куда идти. Понятия не имел, что стало с его близкими. Пока он тут прохлаждается, кто знает, в какой мрачной келье томятся его мать и Мария. Он закрыл глаза и сжал челюсти, сдерживая стон и слезы, которые так некстати потекли по щекам, заросшим за ночь щетиной. Однако Хромоножка совершенно не удивилась и не придала всему этому значения. Уж если она в чем-нибудь смыслила, так это в голых мужчинах до, во время и после сношений с ней, а потому прекрасно знала, что эта грусть, эта досада свойственна была многим после излияний. Она решила, что желток, смешанный со сладким вином, – угощение, которое в заведении предлагалось лишь избранным, – поможет юноше прийти в себя.
– Я думаю, ты голоден. Вчера ты был просто без сил. Оставайся здесь. Я кое-что принесу тебе.
Вопреки ожиданиям Хромоножки, Рафел Онофре Вальс не воспользовался ее отсутствием ни чтобы умыться в тазу, который стоял, предусмотрительно наполненный водой, в углу, ни чтобы одеться. Он, наоборот, дожидался ее лежа с закрытыми глазами. Он не знал, сколько еще может оставаться здесь, не возбуждая подозрений. Он предполагал, что инквизиция уже, должно быть, его разыскивает, как и остальных, если только уже не переловила всех, кроме него. Вернуться к себе домой означало собственноручно преподнести себя инквизиторам на блюдечке с золотой каемочкой. Неизвестно, можно ли вернуться в сад к родителям Марии: возможно, до них уже дошла весть о несчастье и они его проклинают – ведь из-за него они дважды потеряли дочь. Пытаться сесть на корабль тоже было бы безумием. И не из-за ветра, который наконец-то улегся, а потому что алгутзир уже наверняка допросил капитана и оставил на шебеке охрану. К тому же добраться до Порто Пи так, чтобы стража не схватила тебя по дороге, было почти что невозможно. Потому-то он не мог придумать никакого иного убежища, хотя бы ненадолго, кроме этой комнаты в борделе.
Хромоножка вошла, помешивая ложкой в стакане. Яичные желтки – два вместо одного – приобретали оттенок винного сусла, по мере того как перемешивались с вином. С той же улыбкой, которая была на ее губах, когда она смотрела на спящего, Хромоножка поднесла стакан к губам юноши. Он выпил его содержимое с наслаждением. На стекле остались следы их пальцев. Ставя пустой стакан на столик, где таз с водой так и стоял нетронутым, Беатриу подумала: будь они святыми, он стал бы реликвией. И образ Марии Магдалины, к которому она столько раз взывала, раскаиваясь в грехах вместе с его преосвященством, предстал перед ее взором, как и тогда, когда, предавшись любовных утехам, святейший принимался ее наставлять на путь истинный. Изображение Марии Магдалины с длинными густыми волосами, умащавшей миром ноги Доброго Иисуса, – она видела его еще девочкой на картине в ризнице, где ей обычно подавали милостыню, – нравилось ей больше, чем то, что было на гравюре, лежавшей у нее на столике среди дамских принадлежностей: на нем полуобнаженная кающаяся святая смотрела на череп, который держала в руках. Первое она предпочитала потому, что юноша вполне походил на Христа, а сама она могла бы умащать его отмороженные ноги всеми вообразимыми маслами и притираниями, какими только успела воспользоваться за время своего пребывания в борделе.
Громкий голос матушки Угеты, препирающейся с помощником алгутзира, вывел ее из этих размышлений. Крики владелицы борделя и Риполя испугали юношу, который поначалу наспех натянул одежды, а потом снова замер, опустившись на скамью, где прежде лежало его платье. «Никто из евреев сюда не входил, – донеслись слова тетушки Угеты. – Ты что, не знаешь, что в великий пост у нас все закрыто? Ты что, не знаешь, что мы блюдем законы? Что значит сели на корабль? Ну-ну, рассказывай, мы ничего про это не знаем…»
Глядя в пол, почти дрожа, Рафел Онофре пытался понять, что они говорят. Но до него долетал лишь сердитый голос тетушки Угеты, он звучал громче, чем голос Риполя, возможно потому, что тот не потрудился войти в дом, а говорил с улицы, сидя верхом на лошади.