14 сентября. Понял, целуя Иду: эта ночь – последняя. Пытался расспрашивать, что там, откуда она приходит. Ида загрустила. Она сказала, что мне не позволено знать. Сказала, что я совершил ошибку и мне придется платить за ее кратковременное возвращение. Я говорил, что отдам все до последнего гроша.
15 сентября. Бодрствовал. Ида не пришла.
16 сентября. Иды нет.
20 сентября. Перечитываю записи. Будто это было во сне. Чувствую, что заболеваю. Ида, подари мне еще одну ночь, один поцелуй, один взгляд.
1 октября. Августа боялась, я умру. Дежурила у постели. Ежедневно наведывался доктор К. – ничего не помню. Жар спал. Сегодня даже вышел из дому, смотрел, как облетает с деревьев листва. Пока был прикован к кровати, кошмары, точно табуны лошадей, проходили через меня, топтали копытами. Запомнился самый яркий и страшный: я снова был на месте ратной битвы, где трупы шептались, разлагаясь под неумолимым солнцем, где мухи ползали по оголившимся ребрам слонов. И великан с разными лицами, с красными глазами, сказал, что я должен платить. Он – джинн, ифрит – сказал, что платой будет мое потомство и мой город. Во сне казалось это справедливым.
3 октября. Здоров ли я? Не скажу. Днем в парке видел собак, терзающих добычу. Приблизился. Это были не собаки, а шакалы. Пятнистые и тощие, они дрались за окоченевшего дрозда. Тельцами дроздов была устелена опушка. Шакалы, услышав меня, замерли, повернули голодные морды и встали на задние лапы. Я убегал, оглядываясь, а они стояли среди дубов, отбрасывая длинные тени. Я болен? Или в Горшине завелись шакалы? Или я привез из поездки что-то недоброе, паутиной опутавшее поместье? Картина… она пылится в мастерской. После той неудавшейся выставки… я писал… или нет? Нет, не писал, забыл. Почти месяц назад пригласил в дом друзей. Демонстрировал монаха. Лица – будто они шли на встречу с прекрасным, но проезжающий кэб обрызгал грязью. Хвалят… лгут… смотрят как на безумца. У Зинаиды пошла носом кровь. Августа сказала, что переселится во флигель, если я повешу на стену «эту мерзость». Плюнул, накрыл мешковиной злосчастный портрет. Признаться, самому он уже кажется дурным. Голодным, как привидевшиеся шакалы.
7 октября. Наташенька плачет во сне. Говорит, ей угрожает великан. Ругаю Зинаиду, вовремя не проснувшуюся. Зинаида последнее время сама не своя, как сомнамбула. Думаю, не блуждает ли один и тот же великан по сновидениям жителей этого печального имения?
12 октября. Застал Зинаиду ползающей в листве позади овина. Надавал пощечин, насилу отрезвил. Принюхался: пила? Смотрит стеклянными глазами. В листве что-то дохлое, смрадное. Велел ступать домой и не приближаться пока к Наташеньке.
20 октября. На апостола Фому похоронили бедную Зинаиду. За чертой кладбища, без отпевания. Тоскливая то была процессия под моросящим дождем: я, Тит, кухарки, причитающие сельские бабы. Вороны. Августа увезла Наташеньку в город. Зинаида укоротила свой век, страшный грех взяла на душу. Кухонным ножом перерезала горло в мастерской: кровь забрызгала монаха. Мешковину она убрала, словно желала, умирая, видеть мой холст… мой ли? Не потянул ли за собой визит на тифлисский рынок череду страшных и неимоверных происшествий? Сны дочери, видения наяву… тень Иды, вплывающей в покои?
27 октября. Лицо везде. В разлитой воде, в черных ветвях, в складках сестринского платья. Августа требует показаться врачу. Сомневаюсь, что врач поможет. Уничтожить полотно! Сжечь! Избавить дом от его присутствия! Царь он, монах или сказочный джинн – сжечь!
27 октября, позже. В первый раз за долгое время смеялся, хорошо и искренне. Портрета, писанного мной поверх чужого, больше нет. Его съела Гуля! Именно так, слопала наша корова! Я вынес холст к сараям, хотел предать огню. Зазевался, а Гуля высунулась сквозь планки ограды и сжевала мой шедевр, аки блин на Масленицу! Уж хохотал я! Тит, озадаченный, выбежал из конюшни. А как ему объяснить? Руками махал и смеялся.
28 октября. Тени покинули дом. Покинули мысли. Долго гуляли с Наташенькой и сестрой, ели орехи и леденцы, мечтали. Наташенька увидела в облаках бегемота, Августина – клячу, а я – карету.
3 ноября. Я не безумен, дела обстоят гораздо прискорбнее. Это дьявольская печать, лежащая на моем челе, заражающая все окрест. С вечера зарядил ливень. Темень взрывалась громовыми пушками, будто сам Сатана посетил Горшин, и ему салютовали черти. Всполохи молний заново наполнили гостиную беспокойными тенями, а душу – тоской. Тит постучал в дом: «Гуля рожает!» Думал наорать, почто, мол, держим тебя? Рассмотрел перекошенное лицо Тита. Волосы встали дыбом. Посеменил за ним по грязи. Хлев оглашался мычанием. Страшно кричала наша Гуля. Вспышки небесного электричества отражались в расширившемся глазу. Она покачивалась на нетвердых ногах, брюхо ходило ходуном. «Отелится же! – крикнул я. – Тяни!» Но Тит только тряс головой. Гуля месила солому копытами. Полыхнуло, из-под хвоста хлынула черная жижа. А в жиже, в сизом околоплодном пузыре, извивался ребенок. Моя рука движется по бумаге, выводя слова, но разум мой пребывает в хлеву. Я вижу маленькую цепкую ручку о пяти пальцах, разрывающую пузырь, вижу человека… ребенка… нет! Карлика! Дети не умеют улыбаться так и так люто смотреть! У вылезшего из коровьего чрева существа была серая кожа и улыбка во все лицо, до раскосых глаз. И зубы! Сколько зубов! Захихикав во тьме и вони, оно юркой ящеркой ринулось прочь и пропало за ливнем. Гуля, породившая нечисть, завалилась на бок. Жизнь покидала ее. Тит крестился, талдыча: «Бес! Мы прокляты! Это бес!» Я потряс его за зипун, строго-настрого приказав молчать о случившемся. Он пообещал… Утром Гулю сожгли. Мне чудилось рыло монаха в дыму. Морда ужасного джинна! А теперь в сумерках и стрекоте дождя мне чудится хихиканье, топот босых ножек по чердаку. Оно в доме! Оно ждет, пока мы уснем!
4 ноября. Без происшествий. Хожу, слушаю. Почти не сплю.
8 ноября. Много дней не брался за кисть, но Наташенька попросила нарисовать элефанта на ее щеке. Мы разрисовывали друг друга в потеху, когда Ида была здорова. Я поцеловал ее в щеку – в теплый душистый холстик – и начал с завитушки… а закончил, покрыв черной краской все личико Наташи: нос, губы, лоб… словно другое лицо легло поверх, и я узнал его. Наташенька расплакалась, глянув в зеркало. Я утешал, сулил пряники, умывал, чтобы не заметила Августа. Но полностью вывести темные пятнышки не смог. Наташа скоблит щеки и плачет. Ее мучают кошмары, кто-то – кто и зачем? – рассказал ей, как умерла ее нянечка. Несчастное дитя! Несчастная моя сиротка!
11 ноября. Тит проговорился, но, слава Всевышнему, его подняли на смех. Он прав совершенно: мы прокляты. Ночами коровий отпрыск скребется за дверью, глумится, носится в стенах. Я уничтожил холст, выбросил кости, но… погодите!
11 ноября, позже. Я забыл про вазу – про лампу джинна. Напрочь забыл! Направляясь к чулану, слышал шорох внутри, звук, словно пьют горячий чай. В доме никого не было, сестра с Наташей уехали на ярмарку. Я вооружился кочергой. По́том обливаясь, отворил дверцы навстречу чаепитию и керосиновой лампой ткнул в сумрак. Не улыбающийся карлик, не шакалы, жрущие падаль, – в чулане сидела кухарка Шура. Нечеловеческое выражение лица повергло в ужас. Меж толстых ног Шура держала вазу. В руках сжимала на манер дудочки длинную и тонкую кость. Грызла ее, как дети – конфету. Сгрызала соляные наросты. Дюжина костей, вылизанных дочиста, лежала веером перед Шурой. Я выгнал ее, скулящую, взашей. Задним числом понимаю: лишь я один виновен в том, что разум девицы помрачился, но тогда я просто кричал с лестничного пролета: «Уволена! Уволена!» Теням в углах: «Уволены!» «Уволен!» – шороху в подполе.