– Грустно, что от художника не осталось ни одной картины. Пускай он и хреновенький художник. Было бы отличное пополнение для музея. Мама Кузнецовой принимала участие в сносе старого здания, так даже тогда – в шестидесятые – они доставали из подвала вещи Стопфольда. Понятно, что хлам, но хоть холстинка могла заваляться.
– Может, и завалялась в какой частной коллекции. – Костров помассировал икры жены.
– Гугл безмолвствует.
– А то бы я выделил миллион-другой из школьного бюджета.
– Я нашла любопытное упоминание в дневнике земского врача. Опубликован в двадцать седьмом в Париже. Автор посещал Горшин, гостил у Стопфольдов и… вот, послушай, – она скользнула пальцами по тачпаду: – «Г. С. презентовал новую картину. „Монах-отшельник“. Ужас ужасный. Вместо монаха – некое чудище, прожигающее буркалами публику. Дамы покинули гостиную – смотреть на полотно гадко и неловко. А Г. С. ждет похвал, оценки. Одно скажу: наконец ему удалось вызвать портретом бурную реакцию, но такой ли реакции жаждет творец? Сейчас думаю, что снова видел того мерзейшего монаха – годы спустя – в глазах революционных матросов, гогочущих, обыскивающих нас с супругой».
– То, что надо, – сказал Костров, – идеальная картина для нашего музея. А у Марины Фаликовны, я смотрю, много свободного времени. Загрузить, что ли, работой?
– Не тронь Марину. – Жена отложила ноутбук, потянулась. Под футболкой очертилась грудь. – И держи от нее подальше Каракуц. Совсем девочку извела.
– Вы сдружились.
– Да, она хорошая.
– Согласен. Класс ее любит, это главное.
Пальцы Кострова подцепили резинку сиреневых трусиков.
– И чего мы хотим? – нахмурилась Люба.
– Любовь Антоновна… я книжку потерял.
– Какую книжку?
– «Пятьдесят оттенков серого». Брал читать и потерял.
– Это же библиотечное имущество, Костров!
– Что же делать, Любовь Антоновна?
Люба раздумывала.
– Очки не снимай, – попросил Костров, ластясь.
– Так. За книгу я спрашиваю строго.
– Вы уж спросите… по всей строгости… – Костров перекатился на спину. Люба оседлала его, прильнула, шаловливо лизнула мочку. Поползла вниз.
– Это еще что? – охнула Люба, приспуская пижамные штаны мужа. – В школу с таким нельзя.
– Любочка… солнышко… – Костров нетерпеливо стиснул ее плечо.
Люба заработала бедрами. Глаза блестели за овальными стеклами очков.
– Да, – зрачки Любы закатились, – да, сильней…
– Тише, – Костров испугался, что они разбудят Настю.
Руки жены впились в его бока – грубее, чем обычно. Влажные шлепки участились. Казалось, не Люба скачет на нем – а ее толкают сзади.
За пеленой возбуждения проклюнулась мысль: что-то не так. И дело не в излишней грубости.
Изменились ощущения.
Глаза Кострова расширились.
Люба не замечала, царапая его торс.
Кто-то третий находился в постели.
Костров захлопал ртом.
Люба запрокинула голову – из-за ее растрепавшихся волос выплыло оскаленное похотливое лицо.
Нечестивый Лик.
Костров закричал.
Паша (5)
За окном накрапывал октябрьский дождь. Укутало сизой дымкой турникеты и стадион. Ветер мел по тротуару листву. Футбольное поле превратилось в болото.
Тем приятнее было смотреть на Марину Фаликовну. Темноволосую, утонченную. Такую летнюю на фоне осенней мороси. Паша записал в блокнот: «Героиня: брюнетка, волевая, июльская. Сравнения: как мед, как нагретый солнцем мрамор».
Марина Фаликовна, присев на край стола, декламировала:
Моей души предел желанный!
Как часто по брегам твоим
Бродил я тихий и туманный,
Заветным умыслом томим.
[1]Паша покосился на последнюю парту. Руд сложил пальцы сердечком и послал воздушный поцелуй. Паша продемонстрировал ему исподтишка средний палец.
Прошла неделя с тех пор, как они вломились в подвал. Эмоции успели притупиться. Всему происшедшему нашлось рациональное объяснение. Разве только чувства, вызванные рисунком, не поддавались логическому анализу. Смятение и страх, отвращение и тяга… Зажмуриваясь, Паша видел потеки на бетоне, складывающиеся в портрет. Слышал вкрадчивый шепот.
Он согласился с Рудом. Картинка – художество кого-то из учеников. Он знал: в подвале Руд испытал ту же иррациональную тревогу, то же омерзение, словно трогаешь дохлятину.
Они договорились молчать о своих приключениях. Соврали Курлыку, что отсрочили поход.
Негритяночка больше не появлялась во дворе. Возможно, уехала обратно в Псков. Паша был рад, что не познакомился с ней. Не нужны ему подруги, расхаживающие в чем мать родила по подвалам.
Баба Тамара, как обычно, дежурила на посту. Божий одуванчик, ни за что не скажешь, чем занимается в нерабочее время.
«Вот так со всеми взрослыми», – давно смекнул Паша.
– Александр Сергеевич, – говорила учительница, – был чуток к веяниям западной культуры. Как и Лермонтов, он вдохновлялся творчеством главного английского поэта – лорда Джорджа Байрона. Влияние байронизма особенно заметно в ранних произведениях Пушкина… Влад, тебе скучно?
Долговязый Влад Проводов отклеился от уха соседки.
– Скучновато, – сказал он развязно.
По классу прошел шепоток.
– То есть, – не изменилась в лице Марина Фаликовна, – Байрон писал поэзию и прозу, боксировал, объездил весь мир, влюблялся в красивейших дам своей эпохи, отправился воевать в Грецию и умер в тридцать шесть, а тебе скучно о нем слушать?
– Жили они интересно, – сказал зазнайка Проводов. – Но стишки их… мертвые стишки.
– Объясни нам, – попросила Марина Фаликовна.
Внимание аудитории подбодрило Проводова.
– Вы вот читали: брег… зыби… кто так сегодня говорит? Кому интересно, что Пушкин был на море и ему понравилось? Почему не писать про жизнь?
– А про море – это не про жизнь? – с благожелательной улыбкой спросила учительница.
– Вы поняли, о чем я. Поэзия – это кремовые розочки на торте.
Несколько парней загудели в знак солидарности.
Паша, в принципе, был далек от рифм, но хотелось поддержать Крамер. Она же молодая, все с чего-то начинают. Зачем урок срывать?