Где Митино мировое древо, исправно соединявшее земную и небесную твердь? При солнечном свете сосна у него цвета золотистой охры, в тени – вишневая, зимой – ветки в белом снегу, а ствол темный до черноты. Зато осенью, когда прохлада усиливает зелень, резче очерчивает иглы, она стояла в пейзаже, будто обведенная тушью. Митя говорил, это сосна его детства в Перхушкове, когда он был счастлив и родители были живы.
И так он пытался, и эдак подманить покупателя, приглашал друзей и случайных знакомых. Сосну за сосной достает, ставит у окна, подсвечивает, чтобы усилить колорит, а те глядят и не понимают: на что она им, эта одинокая сосна, о чем будет шелестеть ветвями в изголовье, какие всколыхнет мысли, заронит искру, навеет сны?
Жена Мите плешь проела: смени да смени проблематику!
– Как я могу? – он ей отвечал, белильцами подмалевывая облака, гонимые ветром над густой зеленью сосны.
– А ты взгляни на свои дырявые штаны, – ворчала жена, – носки заштопанные – и пойдет как по маслу!
– Задница у меня протирается, потому что много сижу, – смиренно объяснял Митя. – А пятки у меня протираются, потому что много хожу.
Но та не успокаивалась, решила прощупать почву в Измайловском парке, потопталась среди художников и углядела, что одна баба десятками продает картины с полевыми ромашками. И до того они бойко разлетались – что никаких сомнений: долой сосну, даешь ромашки!
После череды бессонных ночей Митя капитулировал. В целях экономии замазал свою сосну и поверх набросал – чтоб они провалились! – ромашки в граненом стакане. Жена выставила букет на продажу, а та баба, почуяв конкуренцию, подняла тарарам:
– Ты с ромашками сюда не лезь, ромашки все мои, мотай отсюда или рисуй другие цветы, у меня на ромашки монополия.
Митя взялся изображать васильки да незабудки, жена снова ропщет:
– Запечатлевай, – говорит, – георгины с гладиолусами, на полевую шелуху потребитель не клюнет.
Митя нарисовал гладиолус, потом еще один, вставил в рамку. Лед тронулся, сосна померкла и потерялась меж полотен с пышными георгинами. А душа-то не на месте, тоскует Митина живая душа. Возьмет бутылку портвейна, придет к Золотнику.
– Яичницу разбить? – спросит Илья Матвеич.
Славная у него получалась яичница-болтунья! Посыпанная солью, перцем, она лоснилась горкой в сковороде, он то снимет ее с огня, то поставит, бросит помидорчик, петрушку… И с пылу с жару несет Мите.
А тот уж пригубил, сидит, горюет о своей погубленной жизни, подперев кулаком щеку.
– Упорный ты, Илюша, гнешь свою линию, а я сосну предал, гандон штопаный, променял на георгины с гладиолусами. Но ведь продаются они, понемногу, а продаются, значит, нужно мое искусство людям, так ведь? Хотя гложет вот здесь, – и Осмеркин стучал себя где-то в области желудка, – не то это, не мое!
– Твое, Митя, – это сосна в лучах закатного солнца, – отвечал Илья Золотник, – но ты оставил ее, ибо не было у тебя коммерческого успеха, и ты изменил направление. Но я тебе не судия, кто я такой, чтобы тебя сосной попрекать, мне семью не кормить, я сам по себе, мне много не надо. Я свои картины для себя пишу, ищу собственную гармонию, не купят – и ладно. А для денег – товарный знак рисую, заказ пивоваренного завода, обещали двести рублей!
– Баста! – ударит Осмеркин кулаком по столу. – Плевать на коммерцию, уеду в Перхушково, буду рисовать сирень, ведь сирень – она и цветы, и дерево в то же самое время, а рядышком с сиренью – сосна. Может, выйдет у меня соединить эти две темы?
Но Илье Матвеичу нравилась именно та Митина сосна, одинокая, прямая, на фоне коричневой зелени, окутанная золотистым свечением уходящего солнца, грубоватая, неброская, но такая душевная. Обнимет Осмеркина и молчит, размышляя, как же быть, чем утешить друга? Да так и не придумает. А только скажет:
– Ты как соберешься, позови меня, может, и я с тобой поеду, там хорошо, наверное, я давно не был нигде, сижу тут в четырех стенах, как узник. Один бы я теперь не решился в Перхушково поехать.
Напоследок Митя оглядит “сокровища” Золотника, всю эту смесь гремучую тревоги и надежды:
– Знаешь, что меня страшит, Илюша? Вот умру – и мои сосны выкинут в мусорный бак. Моя жена и выбросит, что не продаст!
– Никто не знает, Митенька, что нам уготовано, – отвечал Илья Матвеич. – Вот Калмыков – умер в нищете. Его творения вынесли во двор. Казалось бы – ничего ценного: измалеванные с двух сторон холсты и пожелтевшие бумаги, исписанные непонятными знаками. А его картины и картоны подобрал музей, рукописи приняли в архив, даже ветошь и рухлядь спасли от костра! Народ о нем слагает песни, а самого его официально причислили к лику святых. Вот как бывает, друг мой. И не нам об этом судить.
– А может быть, взять все и сжечь? – твердил свое Митя.
– Ну что ты заладил, – скажет Золотник, – Это жизнь наша. Как я могу собственную жизнь сжечь?
И ни друзей у него, ни родных, кто станет беречь этот невечерний свет, который ложился слой за слоем на чистый холст.
Семьей он не обзавелся (“Чтобы не зачать детей с дурными наклонностями!”). Было время, его навещала гостья – он познакомился с ней в доме отдыха за Вышним Волочком. Они тогда с Митей работали оформителями на художественном комбинате, путевки от профсоюза стоили дешево, за десять рублей можно было съездить.
Только сели в автобус, вошли две женщины и с ходу поделили их с Митей: этот мой – этот твой. Ну, познакомились, начали встречаться, ночные прогулки на лодке по реке Мсте, – раньше в дом отдыха ездили, чтобы с кем-то сблизиться, рассуждал Илья Матвеич, а когда познакомишься с человеком поближе, всегда хочется нарисовать его погрудный портрет или целиком, тем более им дали с Митей отдельный домик.
Тогда Золотник еще искал свой стиль и образы на холсте имели хотя бы какое-то сходство с оригиналом. Раз уж его выбрала Галя из Твери, он велел ей застыть у окна на восходе солнца часов в пять утра и взялся за кисть.
Увы, она не годилась в натурщицы: одна-две минуты – предел, ее захлестывал темперамент. Увидев, как это огорчает Илюшу, она сделала неимоверное усилие и продержалась в оцепенении полчаса. Это был подвиг любви – у нее онемели руки-ноги, заболела спина, заурчало в животе, она опустилась на стул и уснула от изнеможения.
К тому же она была слишком резко очерчена: шея, ключицы, грудь, мускулистые бедра. Такой рельефной натуре лучше позировать скульпторам. Поэтому Митя по-дружески предложил Илье сменить Галю на Лену, они ее звали Элен, куда более обтекаемую и меланхоличную, – час, два будет сидеть неподвижно и смотреть в одну точку. А Галя – крепкая и порывистая, как сосна в Перхушкове, она Мите больше нравилась.
С тех пор Элен чуть не каждый день позировала для Ильи Матвеича, что-то он углядел в ней, наваяв галерею портретов, не считая рисунков, набросков и эскизов, где он изображал себя голым с пастушеским посохом в руке, своей плотностью и приземистостью напоминая пухлого сатира, а легкую воздушную Элен с развевающимися волосами немного растерянной рядом с этим ярыжником.