– Дружки моего сынули написали, а я замазала.
– Так он у тебя… – мы уже на ты, но я ищу слова помягче, однако моя спутница не заморачивается на политике – эти-де мальчишки вечно озорничают!
– Он уже давно от них ушел, теперь по крышам бегает, все ищет себя.
Мы вошли в пыльный, но не замусоренный подъезд и вместо того, чтобы двинуться наверх по выщербленной лестнице, по двум ступенькам спустились вниз к каморке под лестницей. Не иначе бывшая дворницкая, но дворник у них явно имеется, а вот у нас дворник занимался только двором, Ирка сама платила его не то брату, не то свату, которого я потом отшил за то, что он постоянно звонил и спрашивал: «Где мама?» Теперь лестницу моют только разбитым пивом.
– А сын сейчас не дома? В смысле, я ему не помешаю?
– Нет, он живет у подружки. Вместе водят экскурсии по крышам. Есть и на это охотники, – она явно любуется многообразием человеческих пристрастий. – Волнуюсь за него, но линия жизни у него длинная. И мама не допустит.
Всю эту муру она проговаривала как нельзя более естественно.
И дома, переодевшаяся в летний цветастый халатик – по синему алые маки – не маки, – среди тесного советского ретро она была такой естественной и заботливой, что мне показалось, будто я снова приехал на побывку к маме. Где мама… А ее мама, чем-то напоминавшая набравшуюся городской строгости жену Знатного Рабочего, сияла с размытой черно-белой фотографии, вывешенной среди более мелкой фотороссыпи строго над стареньким кинескопным телевизором, который впоследствии мы так ни разу и не включили: я даже испытывал некоторое удовлетворение, что наконец-то и он оказался в нашей власти. Но неизмеримо большее внутреннее размягчение ощущал я оттого, что за мной ухаживают, мне подают, беспокоятся, чтобы я не обжегся…
Я уж и забыл, когда такое испытывал. Я и забыл, что стол можно не накрывать клеенкой, а подкладывать под тарелку салфетку, что еда – не просто белки, жиры и углеводы, но еще и богатство каких-то забытых приправ, которых по именам я, впрочем, никогда и не знал, я забыл, что пищу можно не просто наваливать в одну и ту же миску (которой я все-таки не позволял киснуть в раковине, но сразу мыл вытертой зеленой губкой), а красиво раскладывать по тарелкам и блюдечкам с золотой каемочкой, меняя их после каждого блюда… И у глаз тоже есть душа, любующаяся розовым обрамлением из прозрачных помидорных кружочков.
И все это – чего уж притворяться – светилось женщиной. И нежный голос, и полные гладкие руки, и летний халат, под которым я не мог не замечать живущих самостоятельной жизнью пышных форм. Моему истерзанному окаменевшему сердцу они ничего не посылали, ему нужна была одна только Ирка. Но оказалось, у моих рук, у моей кожи тоже есть свое сердце, и кожа томится по теплой шелковой коже, а руки по горячим нежным округлостям…
Я это заметил лишь в своей холодной постели. А за столом мы прикоснулись друг к другу единственный раз – когда она изучала мою ладонь, справляясь по книжке «Коррекционная хиромантия для начинающих», и показывала мне свою крошечную пухленькую ладошку:
– Видишь, у меня линия разума и линия языка сливаются: что на уме, то и на языке. Но это можно подправить.
– Это как – изменишь линии, и характер изменится?
– Да. А что тут такого?
– Ничего. Возвращение к норме. Человечество прожило без веры в чудеса только три минуты, да и то его загнали туда террором. Нынешний разгул мракобесия всего лишь возвращение к норме.
– Почему мракобесия – вот у моего сынули линия жизни вся из прыжков, он и живет прыжками. Это ничего, главное, длинная. А у тебя линия сердца и разума сливаются – ты и живешь как железный.
Херомантия. Но когда ладошка пухленькая и теплая, когда голосок нежный и не пытается важничать, а мелет себе и мелет утешительные глупости…
– Да, у львов всегда так. Или ты и в астрологию не веришь? Это же тоже наука – чертежи, вычисления…
– Меня удивляет, что из-за открытия новых звезд астрология не меняется. В любой науке бывают революции, борьба школ, гора нерешенных вопросов, а в астрологии две тыщи лет никаких ни революций, ни проблем.
– Да, тяжело тебе живется! Я же говорю: ты железный.
Она смотрела на меня с неподдельным состраданием, забыв мою ладонь в своей ручке.
Тем не менее за весь вечер не случилось ничего, что можно было бы назвать предательством, и Рижского проспекта по дороге к «Техноложке» я по обыкновению во все не заметил. Но когда на Троицком за уютно горящими окнами помещичьего желтого дома скорби замаячила громада Измайловского собора, я поднял глаза и обнаружил, что купола его небесно-голубые, а разбросанные по ним шестиконечные звезды и кресты на куполах светятся золотом. Я даже не знаю, память мне это открыла или глаза – что могут видеть глаза! – но я оглянулся и, увидев, что темный проспект пуст, пал на колени на хрустнувший ледок и прошептал: «Любимая, прости, что я снова ж иву».
* * *
И впоследствии, пускаясь в путь от «Техноложки» до Старо-Петергофского, я всегда заглядывался на этот купол, который все светлел и светлел с продвижением весны. И наш дружеский поцелуй при встрече тоже все удлинялся и удлинялся, и я уже придерживал ее за талию, хотя и упитанную, но ощутимо расширявшуюся к бедрам.
Однако я тут же переходил к хозяйственным делам, выкладывал какие-то продукты, в том числе увесистые, чтобы как-нибудь по рассеянности не сесть ей на шею. Она и к этому относилась с полной непринужденностью – за что-то хвалила, за что-то журила: зачем брал такой дорогой сорт, можно было в полтора раза дешевле, и тому подобное, а морковку надо обязательно не только щупать, но и сгибать, видишь, какая она вялая, но только когда я принес замороженных кальмаров, приняв их за морского окуня, она вскинула на меня свои припухшие глаза с такой смесью восхищения и сострадания, что мы как по команде заключили друг друга в объятия и принялись целоваться уже по-настоящему, и руки мои наконец-то обрели то, о чем они давно мечтали, только коже пришлось обойтись без кожи, потому что стрелка интегрального индикатора стояла на нуле, если здесь вообще уместно слово «стояла».
Итоговая стрелка ожила лишь опять-таки в холодной постели, когда моя Пампушка – теперь это слово сделалось ласковым, и я его уже не избегал – была вновь явлена мне не губами и руками, но самым моим эрогенным органом – памятью.
Однако я не был уверен, что показатели останутся на высоте, когда желанный образ обретет плоть, перейдя из возвышающей памяти в опускающие руки. Поэтому я почел за лучшее заглянуть в аптеку – нынче все стимуляторы в упор глядели на нас, прильнув к стеклу. Еще в студенческие годы бывалые люди учили меня, как нужно покупать презерватив: «Просто скажи: за четыре копейки». Я дождался пустоты у прилавка и, не поднимая глаз, пробурчал: «За четыре копейки». «Чего за четыре копейки?» – заорала на всю аптеку толстая дура в белом халате, и мне пришлось с ненавистью выдавить из себя: «Презерватив». «Нету!» – торжествующе завопила мегера, и я, навеки опозоренный, не поднимая глаз, выскользнул прочь.