А как-то вдруг подумал, что если она так же мучилась, как я сейчас, то за нее стоит только порадоваться – и впрямь на минуту стало полегче. И когда мне попались на глаза ее чистенькие вязаные носочки, я всего лишь зарычал от боли.
Решил сделать омлет и вместо сковородки вылил яйцо в раковину – и сделал движение ухватить за хвост ускользающий в канализацию желток, даже еще не понимая, откуда он там взялся.
И вдруг понял, почему мне так невыносимо больно. Она была и моей матерью, и моим ребенком. И без матери я обойтись все-таки могу, а без ребенка – хоть волком вой. После этого я перестал бояться входить в ее комнату. Наоборот, начал по несколько раз в день, а уж вечером непременно становиться перед ее кроватью на колени, утыкаться лицом в ее халат или полотенце и рыдать как женщина. Именно как мать по ребенку.
Ирка невольно выучила меня относиться без пафоса к такому понятию, как Дело Жизни – для нее жизнь и была делом. Она всегда жила с тем чувством, которое мне помнилось только по детству: спешить некуда, можно два дня отмачивать в керосине, а потом еще два дня разбирать ржавую конструкцию неизвестного назначения, а можно брякнуться на бок и в стотысячный раз читать с любого места любимый «Остров сокровищ». А Ирка до последних дней могла спокойно посвятить целый день варке варенья или маринованию грибов, следя лишь за тем, чтобы не пропустить любимый сериал «про собачку», над глупостью которого сама же и смеялась. Но ей там очень нравился время от времени показывавшийся сверхмудрый пес – ради пса ей было и двух часов не жалко.
А то она могла в двадцатый раз наслаждаться полюбившимся в детстве фильмом «Над Тиссой», над советским идиотизмом которого тоже охотно потешалась. Зато там две минуты по бурной реке мчатся целые эшелоны плотов! Она не понимала, что означают слова «потерять время»: если ты в это время живешь, значит, оно и не потеряно, жизнь и есть дело.
Зато теперь я остался и без жизни, и без дела.
Я хотел оставить на стене какую-нибудь самую лучшую ее фотографию, но оказалось, что не годится ни единая. На одной она смотрела очень уж мудро, прямо в душу, и становилось страшновато, что она разглядит во мне какую-то фальшь. На другой она была слишком уж доброй и бла гостной, какой в годы ее веры и силы я ее никогда не видел – так в ней проступила сломленность. Доброта в ней просыпалась лишь в ответ на чужое страдание, а постоянно в ней жил озорной интерес ко всему вокруг, постоянная готовность чему-то посмеяться, чем-то восхититься или возмутиться. Ну, а молодая и светящаяся – это была тем более совсем не она, тому, что брезжило в моей душе, не откликался ни один зримый облик. Я и убрал со стен все фотографии до единой. И настоял, чтобы их не было и на надгробии.
Глазу почти ничего не открывается в человеке. Смотри хоть тысячу лет на миниатюру, с какой угодно тонкостью линий и красок изображающую заурядную восточную красавицу Мамтаз-Махал, и никогда не разглядишь, что в ней могло породить грандиозность Тадж-Махала, возведенного в ее память безутешным супругом.
Но я не Великий Могол, мне нечем поразить мир. В мо ем распоряжении нет двадцати тысяч искусных ремесленников, нет неиссякаемых запасов агата и малахита, нет разрезов прозрачного мрамора, днем белоснежного, а ночью серебристого, у меня нет ничего, кроме моей любви и боли. Этого мало для возведения храма, но этого довольно с избытком, чтобы совершить в ее память бессмертный подвиг.
Теперь спешить мне снова было некуда, я два часа отмывал губкой след диванной спинки на обоях и думал, дума л…
Нет, и для подвига упущены годы, но что-то же я могу?.. Хоть для самого себя. Пусть для себя одного, но могу же я возвести хоть какой-нибудь маленький Тадж-Махал! Чтобы я мог каждый день класть хоть один камень, чтобы я мог каждый день вырезать хоть один узор!
Рядом со мной раздался шорох, но у меня не было сил вздрагивать. Я лишь покосился и увидел, что это завозился витой телефонный шнур, устраиваясь поудобнее.
Ночью стуки наверху, а кажется, что в Иркиной комнате. Не страх – ненависть к этим сволочам, каждую ночь пробуждающим во мне тщетную надежду: пусть она явится страшным призраком, скелетом – лишь бы только это была она!
И однажды во время очередной ночной пытки ожиданием я прозрел: нужно делать то, что уменьшает боль, а увидит это кто-то или не увидит… Всякое упорство рано или поздно замечается. Вот чем я могу воспеть мою любовь и мою муку – бесцельной преданностью и упорством! Их у меня никому не по силам отнять.
И я впервые за много дней вдруг сумел вдохнуть полной грудью, впервые за много дней невыносимая ломота в груди отмякла и отступила к плечам.
Покуда Ирка меня убивала, я громоздил целые торосы льда на свою любовь, но все они вмиг растаяли при первом же дыхании смерти.
Тяжелое сиплое дыхание огромного животного во дворе. Я так долго прислушивался к нему ночами, что когда в первый раз, пошатываясь, спустился во двор, то невольно несколько минут обшаривал его глазами – куда мог спрятаться такой бегемотище? Но понял совсем другое: смотреть мне здесь совершенно не на что, мир как будто существует зря, если она его не видит. Для Ирки ведь не было в мире ни единой мелочи, которую бы она пропустила мимо глаз и мимо души – без любопытства, без радости, без восторга, без сострадания, – весь мир к ней хоть чем-нибудь да взывал. А теперь он умолк навеки. Единственное, что звучит и звучит в моем портфеле – СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ, СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ, СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ…
Его для меня добыли мои заботливые сыновья, – от каких-то издевательских хлопот меня опять-таки избавили. Но вычеркнуть ее из списка живых должен я сам в неведомой конторе, носящей индейское имя «Овирок».
Еще недавно гордая, уверенно расставившая стройные ноги буква М над входом в метро осела и по-лягушечьи раскорячилась на выгнувшихся наружу рахитичных ножках. Зато в недрах земли все было по-прежнему, все почему-то остались живы.
«Овирок». Зачуханная контора, окошечко советской кассы, в очереди на вычеркивание одни только многодетные затрапезные мамочки с изнемогающими детишками да обносившиеся старухи – богатые не умирают. А бедные протягивают в окошечко те единственные ценные бумаги, которые здесь в ходу – свидетельства о смерти. По ним получают право на забвение: умерший стерт, можете заменить следующим.
Сыновья обо мне по-прежнему помнят, по очереди навещают с воспитанными детьми и разумными женами, разговаривают соболезнующим тоном с наставительным оттенком: горе горем, но пора-де и брать себя в руки. Да если бы я не держал себя в руках…
Только маленький беленький внук, оставшись со мною наедине, ничего не изображает. Глазенки горят вниманием.
– Ты старый?
– Старый.
– Значит, ты скоро умрешь?
– Скоро, скоро, недолго тебе мучиться.
Сарказм пропускается мимо беленьких мягких ушек.
– А я умру?
– Тебя за твои подвиги, возможно, возьмут живым на небо.