– Что вы, что вы, нет, нисколько!
Теперь бы я назвал их интонации светскими, но и до этого слова мне предстояло расти еще лет десять.
Нет, это у мамы они были светские, а для нашего ночного гостя эта неестественность была естественной. Он, казалось, наполовину вообще говорил как будто сам с собой, размышлял вслух.
Я не берусь пересказать, о чем мы тогда проговорили половину ночи в мерцании бескрайних снегов, тем более что плоский буквальный смысл его слов только исказит их глубину. Наши с мамой слова бродили по обыденности, а он как будто приподнимал то половицу, то пластину асфальта, то кусок дерна, и там открывался бездонный колодец, и оброненные туда его камешки-реплики отзывались гулом бескрайних пространств, и мир из маленького и обыкновенного становился огромным и значительным.
В таком, что ли, духе?
– Едем, едем, а там – ничего, пустыня… – вздыхает силуэт мамы, словно бы отмахиваясь от мерцающего окна.
– Там вся таблица Менделеева, – как бы для самого себя отзывается гость. – Золото, серебро, уран, висмут, молибден, фосфаты… Не перечислить. Когда-нибудь всю эту Сары-Арки поднимут на дыбы до самого Тянь-Шаня.
После почтительного молчания я вворачиваю формулу фосфорного ангидрида – пэ два о пять, – и гость искренне радуется за меня:
– Вы же химию еще не проходите?
– Он свои уроки учить не хочет, а все вперед забежать норовит, – с гордостью жалуется мама, но гость одобряет меня без всякого взрослого покровительства, он и вообще говорит без малейшей примеси хоть какой-то игры:
– Вот и правильно. Если подстраиваться под самое медленное судно, далеко не уплывешь. А вашему сыну суждено большое плавание.
И в этих его словах не звучит ни нотки лести или даже любезности – он просто говорит, что думает.
Я замираю: я давно об этом подозревал! А мама смущена – как бы я не вздумал зазнаться, в нашей семье это самый страшный порок.
– Плавание-то плавание… Но он совсем не хочет знать слово «надо».
– Его всю жизнь будут учить делать то, что надо. Так пусть хоть сейчас учится делать то, что хочется.
В его голосе звучит искреннее сочувствие ко мне и – да, надежда, что меня ждет впереди что-то настолько прекрасное, что я этого пока что и вообразить не могу. И я тут же загораюсь этой надеждой. Вернее, наконец-то даю ей волю.
– Да всякий бы рад делать, что хочется, – покоряется и мама. – Только за это всегда потом платить приходится.
– Ну и что? Бывает так, что всю жизнь платишь, зато и всю жизнь собой гордишься.
Я никогда ни до, ни после не слышал, чтобы подобные слова произносили с такой простотой. И никогда больше не убеждался с такой очевидностью: разумеется же, это чистая правда.
– Бетховен тоже все время тебе твердит: надо, надо… – продолжал размышлять наш невидимый спутник, уносясь в совсем уж недоступные выси. – А Моцарт просто дарит тебе крылья, и ты летишь. И потом всю жизнь помнишь эту минуту. А струсишь, усомнишься – и она уже навсегда осталась позади, как Эвридика. И потом будешь всю жизнь умолять ее вернуться, но тебя даже слышать будет некому.
Книгу НА КУН, «Легенды и мифы Древней Греции», я перечитывал без конца, но все больше про войны, про Гектора, которого любил за звучное имя, и Ахилла, которого недолюбливал за хилое звучание, – Эвридика же лишь неясно блуждала где-то на краю моей Ойкумены. И только странный спутник открыл мне, сколь волшебно звучит это имя.
А разглядеть его самого мне так и не удалось: когда вспыхнул свет, сосед из бокового купе, спавший лицом на угловатой доминошной змее, грохнулся на пол, и мы все оцепенело взирали, как он со впечатавшейся в щеку траурной костяшкой ошалело собирает себя на четвереньки.
– Пить надо в меру, сказал Джавахарлал Неру! – торжественно возгласил придушенный бас в соседнем купе.
– Пить надо досыта, сказал Хрущев Никита, – бодро откликнулся суетливый тенорок, но бас тут же его осадил:
– То-то все у вас и пропито, добавил маршал Тито.
И свет погас снова, убив на время даже мерцание за окном.
– Как будто теплом в лицо пахнуло, – простодушно сказала мама в непроглядной тьме про исчезнувший свет.
– Закон Джоуля – Ленца, – поспешил вставить я, и невидимый спутник с удовольствием подтвердил:
– Правильно. Но англичанин Джоуль его открыл все-таки годом раньше нашего Ленца. Хотя начинал как пивовар.
Он все на свете знал.
– Джоуль ведь даже в акустике работал. – Слово «акустика» прозвучало почти так же волшебно, как слово «Эвридика», – столь мечтательно он его произнес.
Чтобы завершить ошеломляющим:
– Ваш сын будет великим человеком: он умеет слушать.
– Это вы умеете говорить! – чтобы он меня не портил, растерянная мама чуть не замахала на него руками, уже проступившими в ожившем мерцании снежной равнины, но удивительный спутник спокойно и уверенно отверг эту суету:
– Умеет говорить только тот, кто умеет слушать.
С тем он и исчез из нашей жизни – возник из снегов и растворился в снегах.
Оставив мне четыре волшебных слова – большое плавание, акустика и Эвридика. И когда я разбивал себе морду сам или мне разбивали ее добрые люди, я всегда повторял про себя: большое плавание, большое плавание… И лучше всего, если бы меня вывела в великие люди акустика, а полюбила за мои подвиги Эвридика.
Однако же я жаждал услышать и неба содроганье, и гад морских подводный ход лишь до встречи с моей реальной Эвридикой, с Иркой. А после мне из всего мироздания довольно было слышать ее.
Нет, чувствую, мне удалось передать колдовскую силу речей нашего спутника не лучше, чем эдисоновский фонограф передает магию Карузо: это тот самый случай, когда кое-что гораздо хуже, чем ничего. Но, может быть, искажение голоса рельефнее оттенит власть слова, которое было в начале моего обращения к мечте? Конец которой, сама того не подозревая, положила Ирка…
Если бы не Ирка, обладание которой никогда не позволяло мне ощутить себя окончательно несчастным, меня бы ужаснула одна только мысль – после похорон мамы в последний раз прокатиться нашим с нею путем. Тем более что в этом заброшенном Богом крае все оставалось прежним, и даже свет в вагоне все так же отсутствовал, и влачащиеся за окном снега мерцали по-прежнему, и только прежним подпольным и медлительным ударам «тук-дук, тук-дук» распадающийся вагон отвечал мучительным дребезгом да боковой отсек был свободен от доминошников – дорога тоже умирала. Свободен был и я: меня никто не видел, и я не препятствовал слезам катиться до самой пазухи. Это были слезы примирения: я знал, что меня ждет Ирка, с которой ничего не страшно, и помнил, что сумел скрасить маме ее последние дни, и слезинка выкатилась из ее угасающего левого глаза лишь в первый миг, когда она меня увидела. А потом я все часы, покуда она не засыпала, сидел у ее кровати и смешил ее, так что смеялась вся палата, и женщины потом говорили, что никогда еще не видели таких преданных сыновей, и мама растроганно улыбалась до последней минуты, а я благодарил дар слова, явившийся мне на помощь в эти страшные часы и принесший с собою для мамы дар забвения.