– Учишься! – отзывается Корделия. – Ох, как я рада, что мне не надо больше учиться. Господи, какая скука.
Впрочем, фестиваль в Стратфорде – это только на лето. На зиму придется искать что-нибудь другое. Может, она примкнет к труппе Эрла Грея и будет с ними объезжать школы. Может, она уже будет к этому готова.
Работу в Стратфорде она получила через одного из кузенов Эрла Грея, помнившего ее по Бёрнемской школе и простыне.
– Он знает многих, а те знают кого надо, – поясняет Корделия. Она играет одного из духов, подручных Просперо, в «Буре», и выступает в обтягивающем прозрачном трико с тюлевой накидкой, расшитой сухими листьями и блёстками. – Совершенно непристойный вид.
Еще она играет моряка в первой сцене; ей это сходит с рук благодаря высокому росту. Она придворная дама в «Ричарде III» и старшая монахиня в «Мере за меру». В этой пьесе, в единственной, у нее роль со словами. Она декламирует золотистым, как мёд, голосом, с британским произношением:
…с мужчиной
При старшей только сможешь говорить,
И то, закрыв лицо, а если будешь
С лицом открытым, то должна молчать
[12].
– На репетициях я все время путалась, – она загибает пальцы: – Говорить, закрыть, открыть, молчать.
Она складывает ладони, как в молитве, склоняет голову. Потом встает и изображает глубокий придворный реверанс из «Ричарда III» – женщины, которые после забега по магазинам зашли в «Мюррейс» выпить чаю, пялятся на нее с открытым ртом.
– На следующий год мне очень хочется сыграть первую ведьму в «Шотландской пьесе». «Когда средь молний, в дождь и гром, Мы вновь увидимся втроем?»
[13] Старик говорит, что я, возможно, уже буду готова. Он считает, что молодая первая ведьма – просто гениальная находка.
«Стариком» оказывается Тайрон Гатри, режиссер фестиваля, родом из Англии. Он настолько знаменит, что даже я не могу притвориться, что о нем не слышала.
– Потрясающе, – говорю я.
– А помнишь, как мы ставили «Шотландскую пьесу» в Бёрнемской школе? И ту капусту? Я готова была от стыда сквозь землю провалиться.
Я не хочу вспоминать. Прошлое стало прерывистым, как «блинчики» от камушка на воде, как почтовые открытки: я улавливаю какой-то образ себя, потом темный провал, образ, провал. Неужели я когда-то носила рукава «летучая мышь» и вельветиновые тапочки, танцевала в платьях, похожих на подкрашенный маршмеллоу, переставляла ноги по полу с каким-то незнакомцем, прижимающим свою паховую область к моей? Я давно выбросила засушенные бутоньерки, а дипломы, значки об окончании очередного класса и фотографии, наверно, лежат в подвале, у матери в корабельном сундуке, вместе с потемневшим серебром. Я мельком представляю себе эти фотографии – бесконечные ряды детей с раскрашенными губами и приклеенными ко лбу завитками волос. На этих фотографиях я никогда не улыбалась. Смотрела вдаль с каменным лицом, презирая подобные подростковые развлечения.
Я вспоминаю свой злой язык и то, какой умной я себя считала. Но тогда я не была умной. Вот сейчас и впрямь набралась ума.
– А помнишь, как мы тырили вещи в магазинах? – говорит Корделия. – Единственное, что мне было приятно тогда, в те годы.
– Почему? – спрашиваю я. Мне это занятие не очень нравилось. Я всегда боялась, что нас поймают.
– Это было что-то такое, что я могла иметь, – отвечает она. Я не очень понимаю, что она хочет этим сказать.
Она вытаскивает из сумки солнечные очки и надевает. Вот она я – в зеркалах ее глаз, черно-белая, в двух экземплярах и в сильно уменьшенном масштабе.
Корделия достает мне бесплатный билет на Стратфордский фестиваль, чтобы я могла увидеть ее в деле. Я еду туда на автобусе. Спектакль дневной; я как раз успеваю приехать, посмотреть представление, сесть в автобус и попасть обратно в Торонто к началу своей вечерней смены в «Швейцарском шале». Играют «Бурю». Я жду появления Корделии. Когда помощники Просперо выходят на сцену – под музыку, в скачущих лучах прожектора – я всматриваюсь изо всех сил, пытаясь понять, которая из них она, скрытая под костюмом. Но не могу ее отличить.
55
Иосиф меня переделывает.
– Тебе надо ходить с распущенными волосами, – говорит он, вытаскивая шпильки из моего импровизированного узла на затылке и пропуская волосы сквозь пальцы, чтобы они распушились. – Ты будешь роскошной цыганкой.
Он целует меня в ключицу и разматывает простыню, в которую только что меня замотал.
Я стою неподвижно и позволяю ему все это делать. Я позволяю ему делать все, что он хочет. На дворе август, и двигаться слишком жарко. Над городом висит пелена, похожая на мокрый дым; она покрывает кожу сальной пленкой, просачивается в плоть. Я бреду сквозь эти дни, как зомби, механически, из одного часа в другой. Я перестала рисовать мебель; я наполняю ванну холодной водой и сажусь туда, но уже без книг. Скоро снова начнутся занятия в университете. Я даже не могу об этом думать.
– Тебе следует носить фиолетовые платья, – говорит Иосиф. – Это будет улучшение.
Он ставит меня на фоне сумерек в окне, разворачивает, чуть отстраняется, проводя рукой по моему боку вверх и вниз. Я уже не боюсь, что нас кто-нибудь увидит. Я чувствую, как у меня подгибаются колени, рот расслабляется. Когда мы вместе, Иосиф не бегает взад-вперед и не терзает шевелюру; он двигается медленно, нежно, с большой решимостью.
Иосиф ведет меня в сад на крыше отеля «Парк Плаза». Я в новом фиолетовом платье. У него тугой лиф, глубокий вырез и пышная юбка; когда я хожу, она щекочет мои голые ноги. Волосы распущены и отсырели. Мне кажется, что у меня на голове швабра. Но я случайно ловлю свое отражение в дымчатой зеркальной стене лифта, на котором мы поднимаемся, и вижу то, что видит Иосиф: стройную женщину с облаком волос и задумчивыми глазами на бледном худом лице. Я узнаю стиль: конец девятнадцатого века, прерафаэлиты. Мне следовало бы держать в руке мак.
Мы сидим на патио под открытым небом, пьем «манхэттены» и смотрим вниз через каменную балюстраду. Иосиф в последнее время полюбил «манхэттен». Это здание – одно из самых высоких в округе. Далеко внизу преет в вечерней жаре Торонто. Деревья расползаются, как потертый мох, вдали – озеро цинкового цвета.
Иосиф рассказывает мне, что однажды прострелил голову человеку; и потом мучился лишь сознанием того, как легко это оказалось. Он говорит, что терпеть не может преподавать рисование с натуры и не намерен заниматься этим всю жизнь, похоронить себя в здешнем захолустье и учить дебилов азам.
– Я происхожу из страны, которой больше нет, а ты – из страны, которой еще нет, – говорит он. Некогда я сочла бы эти слова глубокомысленными. Сейчас я недоумеваю, что он хочет сказать.