IX. Проказа
41
Уже ближе к полудню меня будит телефонный звонок. Это Чарна.
– Привет! – говорит она. – Мы попали в раздел «Культура»! И в статье три – можете пересчитать – три фотографии! Это просто круть!
Я вздрагиваю при мысли о том, как она представляет себе круть. И что значит «мы»? Но она довольна: меня повысили, вместо раздела «Жизнь» я теперь в «Культуре». Это хороший знак. Я вспоминаю свои былые идеи о бессмертии творца. Тогда я хотела достичь славы Леонардо да Винчи. Теперь меня засунули между рок-группами и новым фильмом. Искусство – это то, что сходит тебе с рук, сказал кто-то там. Это звучит так, словно искусство – что-то вроде краж в магазинах или другое мелкое преступление. А может, так оно и есть: искусство было и остается чем-то сродни воровству. Вооруженный захват визуального.
Я знаю, что ничего хорошего про меня не написали. Но любопытство побеждает. Я одеваюсь и спускаюсь на улицу в поисках ящика с газетами. Мне хватает выдержки не открывать газету сразу, а подождать до возвращения в квартиру.
Заголовок гласит: «СВАРЛИВАЯ ХУДОЖНИЦА ВСЕ ЕЩЕ СПОСОБНА ВОЗМУЩАТЬ СПОКОЙСТВИЕ». Я подмечаю: «художница» вместо «живописец», многозначительное «все еще» – намек, что я в шаге от старческого маразма. Андреа, инженю с прической-желудем, со мной расквиталась. Я удивлена, что она использовала старомодное словечко «сварливая». Оно напоминает о сварах и о сваренном обеде, то и другое подходит по смыслу. Но, вероятно, заголовок придумывала не она.
Фотографий в самом деле три. На одной – моя голова, снятая чуть снизу, так что кажется, будто у меня двойной подбородок. На других двух – картины. Миссис Смиитт, совершенно голая, тяжело летит по воздуху. Вдали виден церковный шпиль с луковицей. К спине миссис Смиитт прилеплен, как клоп-солдатик, мистер Смиитт, у обоих блестящие коричневые насекомые-крылья, изображенные в масштабе и тщательно выписанные. «Жучила. Благовещение» – гласит подпись к картине. На другой миссис Смиитт одна, с ножом, сточенным до полумесяца, и очищенной картофелиной. Она обнажена от талии вверх и от бедер вниз. Это картина из серии «Имперские панталоны». Фотографии неудачные, поскольку черно-белые. На них картины выглядят как поляроидные снимки. Я-то знаю, что на самом деле панталоны миссис Смиитт – интенсивного синего цвета, над которым я трудилась несколько недель. Они словно источают темный, удушливый свет.
Я пробегаю первый абзац статьи: «Выдающаяся художница Элейн Ризли вернулась в Торонто, свой родной город, к открытию ретроспективной выставки своих работ, которую давно пора было устроить». «Выдающаяся» – слово из эпитафии. Осталось только улечься на мраморную плиту и накрыться простыней. Меня цитируют – как обычно, искажая мои слова. Мой костюм тоже не обошелся без комментариев: «Элейн Ризли, на вид совершенно безобидная, в поношенном голубом тренировочном костюме, способна, однако, на едкие и намеренно провокационные высказывания в адрес современных женщин».
Я втягиваю в себя кофе и перехожу сразу к последнему абзацу: неизбежное «эклектический», обязательное «постфеминизм», «однако» и «несмотря на». Старый добрый Торонто с его предосторожностями и оговорками. Я бы предпочла открытую перестрелку, чтобы клочки летели, серу и адский пламень. Тогда я, по крайней мере, знала бы, что еще жива.
Я мстительно думаю о торжественном открытии выставки. Может, мне стоит поступить намеренно провокационно, подтвердить их худшие подозрения? Надеть что-нибудь из спецэффектов работы Джона – обгорелое лицо с одним ободранным, заплывшим кровью глазом, пластмассовую руку, из которой брызжет кровь. Или сунуть ноги в полые слепки ступней и ввалиться в галерею, как персонаж фильма про безумного ученого.
Я ничего такого не собираюсь делать, но перебор возможностей меня утешает. Всё происходящее как бы отдаляется, сводится к фарсу или розыгрышу, в котором я не участвую – только высмеиваю его.
Корделия увидит статью в газете и, может быть, посмеется. Хотя ее нет в телефонной книге, она должна быть где-то здесь, в городе. На нее это похоже – сменить фамилию. А может, она вышла замуж. Может, даже не один раз. Женщин, как правило, трудно искать. Они ускользают в чужое имя и исчезают в глубинах.
В любом случае она увидит статью. Узнает миссис Смиитт и хорошенько повеселится. Она поймет, что это я, и придет. Войдет и увидит себя – с подписью, с датой, в раме, на стене. Ее нельзя ни с кем спутать: длинная линия челюсти, кривоватая губа. На картине она изображена в комнате, одна; стены комнаты окрашены пастельно-зеленым.
Это единственная из моих картин, где есть Корделия – Корделия сама по себе. Картина называется «Половина лица». Название странное, ведь лицо изображено целиком. Но за спиной у нее, на стене, наподобие ренессансных медальонов или звериных голов – лосей, медведей, – какие раньше попадались в барах на севере, висит другое лицо, накрытое белой тканью. Кажется, что это театральная маска. Возможно, и так.
Эта картина мне далась нелегко. Трудно было зафиксировать Корделию в один момент времени, в одном возрасте. Я хотела изобразить ее тринадцатилетнюю и этот вызывающий, почти воинственный взгляд. «И?»
Но глаза меня подвели. В этих глазах нет силы; они придают лицу неуверенное, колеблющееся выражение. В них виден упрёк. Испуг.
На этой картине Корделия боится меня.
Я боюсь Корделию.
Я не боюсь увидеть Корделию. Я боюсь стать Корделией. Потому что в каком-то смысле мы с ней поменялись местами, но я забыла, когда.
42
Лето кончилось, и я пошла в десятый класс. Я все еще младше и ниже всех, но я выросла. Точнее, у меня выросла грудь. Еще у меня теперь бывают месячные, как у всех нормальных девочек; я посвящена в тайну, я тоже могу сидеть на скамейке во время игр в волейбол, ходить к медсестре за аспирином и ковылять по коридорам, зажав между ногами, словно сплющенный заячий хвост, прокладку, пропитанную кровью цвета печенки. В этом есть свои плюсы. Я брею ноги – брить там почти нечего, но мне приятна эта процедура. Я сижу в ванне и вожу бритвой по икрам – мне хотелось бы, чтобы они были толще, выпуклее, как у чирлидерш. Брат тем временем бормочет под дверью:
– Свет мой зеркальце, скажи, да всю правду доложи, я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?
– Пошел вон, – безмятежно говорю я. Теперь у меня есть на это право.
В школе я молчалива и бдительна. Я делаю все уроки. Корделия выщипывает брови в две тонкие ниточки, еще тоньше, чем у меня, и красит ногти лаком «Лед и пламя». Она теряет разные вещи – например, гребенки, а еще – домашнее задание по французскому. Она пронзительно хохочет в коридорах. Она выдумывает новые, затейливые ругательства, например «анальное отверстие представителя семейства псовых» (это значит «собачья жопа») или «экскременты могущественного сверхъестественного высшего существа» («срань господня»). Она начинает курить, и ее ловят за этим занятием в туалете для девочек. Учителя, должно быть, ломают голову – почему мы с Корделией дружим, что нас объединяет.