Не уйти ли прямо сейчас, подумал он: что это будет, милосердие или трусость? Прежде он планировал сообщить ей, что они расстаются, письмом, чтобы обратиться к ней как разум к разуму, рационально, вдали от манящей западни. Но вот он обидел ее, и она плачет. Может, ситуация говорит сама за себя? И любые объяснения лишь обидят ее еще больше? Он присел на край кровати, втянул дым изнуренными легкими и задумался, как быть дальше. Вот опять экзистенциальная свобода: поговорить или не поговорить. Этажом ниже по-прежнему грохотала Who.
– Я не вернусь на следующий семестр, – услышал он собственные слова. – Я решил бросить университет.
Шэрон тут же повернулась и уставилась на него, щеки у нее были мокрые.
– Я отказался от отсрочки, – продолжал он. – Поеду куда пошлют, может, и во Вьетнам.
– Это же глупо!
– Правда? Это ведь ты говорила, что так и надо.
– Нет-нет-нет. – Она села, прижала к груди одеяло. – Хватит с меня и того, что Майк там. Ты не имеешь права так со мной поступать.
– А я и не с тобой так поступаю. Я так поступаю, потому что это правильно. Мой номер девятнадцатый. Сама говорила, я давно должен быть там.
– Клем, боже, нет! Это глупо!
В детстве, когда его гениальный брат был достаточно большим, чтобы играть с ним в шахматы, но слишком маленьким, чтобы выиграть, Клем всегда, прежде чем поставить мат, спрашивал Перри, уверен ли он в своем последнем ходе. Он считал этот вопрос милосердием старшего, но однажды Перри в ответ залился слезами (ребенком Перри вечно рыдал, не из-за одного, так из-за другого) и сказал Клему: хватит напоминать мне об ошибке. Непонятно, с чего он взял, что Шэрон ответит как-то иначе.
– Меня не убьют, – сказал он, – мы уже не ведем во Вьетнаме наземных боев.
– Когда ты это задумал? Почему не сказал мне?
– Вот, говорю.
– Это потому что я сказала, что влюблена в тебя?
– Нет.
– Зря я тебе сказала. Я ведь даже не знаю, правда ли это. Просто есть такие слова, они существуют, и начинаешь думать: а что если я тоже их скажу? Слова обладают собственной силой – стоит их произнести, как они рождают чувство. Прости, что заставляла тебя их произнести. Мне нравится, что ты честен со мной. Мне нравится… ох, черт. – Она бросилась на кровать и снова расплакалась. – Я правда влюблена в тебя.
Он в последний раз затянулся сигаретой и аккуратно затушил ее в пепельнице.
– Твои слова тут ни при чем. Я уже отправил письмо.
Она недоуменно уставилась на него.
– Я бросил его в ящик по пути сюда.
– Нет! Нет!
Она заколотила по нему кулачками – небольно. Исходящий от нее запах секса и агрессия сказанных им слов вновь распалили желание. Он вспомнил, как слонялся по этой комнате, насадив на себя Шэрон: благодаря ее миниатюрности можно было практиковать подобные удовольствия. Испугавшись попасть в западню, из которой только-только выбрался, он схватил Шэрон за запястья и заставил посмотреть на него.
– Ты замечательный человек, – сказал он. – Ты изменила всю мою жизнь.
– Ты со мной прощаешься! – прорыдала она. – А я не хочу прощаться!
– Я тебе напишу. И все расскажу.
– Нет, нет, нет.
– Неужели ты не понимаешь, что это другое? Я уважаю тебя как личность, но я не влюблен в тебя.
– Лучше бы мы с тобой никогда не встречались!
Она упала в изножье кровати. Охватившая его жалость была бесконечно реальнее порыва уйти в солдаты. Он жалел Шэрон за то, что она такая маленькая и так его любит, и за то, что по его милости она очутилась в логическом тупике, и за то, что по иронии судьбы благодаря ей Клем стал человеком, который ее бросит, ведь именно она познакомила его с новыми экзистенциальными формами познания. Ему хотелось остаться и все объяснить, поговорить о Камю, напомнить ей о необходимости морального выбора, растолковать, сколь многим он ей обязан. Но он не доверял своей животной сути.
Он наклонился к Шэрон, зарылся лицом в ее волосы.
– Я правда тебя люблю, – сказал он.
– Любил бы, не уходил бы, – зло и звонко ответила Шэрон.
Он прикрыл глаза и моментально задремал. Клем разлепил веки.
– Ладно, пойду к себе, собираться.
– Ты разбиваешь мне сердце. Надеюсь, ты это понимаешь.
Единственный выход из западни – проявить силу воли, встать и уйти. Он открыл дверь, услышал, как Шэрон крикнула: “Подожди!” – и этот крик почти разбил ему сердце. Он закрыл за собой дверь, и грудь сдавил спазм, в котором он с удивлением опознал рыдания. Они вырвались совершенно независимо от него, неудержимые, точно рвота, но менее привычные – он не плакал с того самого дня, когда убили Мартина Лютера Кинга. В соленой пелене он сбежал по лестнице, покрытой отсыревшим ковром, мимо гулкого буханья Who, в котором сейчас отчетливо слышались высокие частоты, сквозь едкий запах утренней травы в общих комнатах, и очутился в холодном сером переулке Эрбаны.
Через пять часов на автобусной станции (уже повалил снег) он сдал сумку и гигантский чемодан, который волок по кампусу, представляя, что это тренировка перед лагерем новобранцев, и занял одно из последних мест в автобусе до Чикаго. Место было возле прохода, в глубине половины для курящих, на сиденье сразу за Клемом надрывался ребенок. Клем так сильно скучал по Шэрон, так неотвязно мучила его последняя утраченная надежда на новую встречу, так упорно подступали слезы, точно он и впрямь был в нее влюблен. И хотя в автобусе и так уже было накурено нестерпимо, он все же достал из кармана сигареты, щелкнул крышкой пепельницы в подлокотнике и попытался обуздать чувства с помощью никотина. Он разделался с чудовищной задачей разбить сердце Шэрон, но ему еще сегодня многое предстояло.
Камю достоин всяческого восхищения, и когда Шэрон с Клемом обсуждали его мышление, оно казалось логичным. Но наедине с собой Клем понимал, в чем заблуждался Камю. Потому ли, что он француз, Камю был тайным картезианцем – утверждал, что существует единое сознание, которое рационально объясняет моральный выбор, при том что подлинные мотивы человеческих поступков, по сути, сложны и не поддаются контролю. Клем позаимствовал у Шэрон веский моральный довод в пользу отказа от студенческой отсрочки. Но не будь у него иной причины, кроме этого морального довода, он не написал бы призывной комиссии. Были ведь и другие веские альтернативы. К примеру, он мог бы привлечь внимание общества к аморальности подобных отсрочек, мог бы порвать с Шэрон потому лишь, что эти отношения мешают ему учиться. Тот же выбор, который он сделал, метил прямиком в отца.
Шестнадцать с лишним лет – почти всю жизнь – Клема в отце восхищала именно сила. В самом начале, в Индиане, где дом священника разваливался быстрее, чем отец успевал ремонтировать, Клем с благоговением и даже страхом наблюдал, как бугрятся огромные папины мышцы и вздуваются жилы, когда тот взмахивает киркой или забивает гвоздь, как с него потоками льется пот, когда он жарким августовским днем косит бурьян. Пот имел своеобразный, неопределимый запах – не противный, скорее похожий на запах проклюнувшихся поганок или дождя, – но мощь его все же смущала Клема. (Гораздо позже, когда он работал в питомнике в Нью-Проспекте, Клем с изумлением обнаружил, что и от его пропотевшей футболки исходит тот же душок. Насколько он знал, в мире так пахнут всего два человека, он и его отец. Интересно, подумал Клем, различает ли еще кто-нибудь этот запах.) Одним толчком отец отправлял качели с Клемом в такую высь, что мальчик от испуга хватался за цепи. Одним легким движением запястья он с такой силой посылал сыну бейсбольный мяч, что тот впивался Клему в ладонь через рукавицу. А как он кричал! Стоило отцу в гневе повысить голос (всегда на Клема, никогда на Бекки), казалось, барабанные перепонки вот-вот лопнут – поневоле пожалеешь, что отец считает неправильным шлепать детей: лучше уж отшлепал бы.