Когда по экрану поползли титры и свет ожидался с минуты на минуту, возникла всеобщая спешка к приличиям, за пуговицы и молнии хватались с лютой священной целеустремленностью, я затолкал парашют на место как раз к зажжению света.
Как мы выбрались наружу, тоже неясно: послемарсовый опыт сбивал с толку так же, как и внутримарсовый, в глазах все смазано, в ушах звенит, стопы все еще не в осязаемом мире былого. Выталкиваемые вон уверенными кличами капельдинеров-теперь-уборщиков – Доброй ночи, все на выход, на выход! – мы выплеснулись, словно отрезвленные, на широкую улицу, кроткое ночное небо наброшено на город, в каждом взгляде – невозможная обыденность. Повадки тут же преобразились, “Книга поцелуев” отставлена, более никаких сокровенностей. Под немигающим взглядом красивых зданий возобладал застегнутый на все пуговицы кодекс благочинья, и в пику ему – лишь безотлагательность, с какой прикуривали папиросы, рдеющие прощанья и намозоленная седлом походка мужчин, удалявшихся вразвалочку по-ковбойски, словно в штанах у них говяжьи отбивные.
Чарли не взяла меня за руку и не смотрела на меня. Заметила шофера, стоявшего на холостых оборотах возле банка, перешла улицу, обгоняя меня, и вытащила папиросу, выжидая, пока я открою ей дверцу.
Обратный путь до Авалона примечателен был в основном неловкостью, какую способен человек чувствовать. Чарли курила. Я понятия не имел, довольна она или нет, понятия не имел, о чем она думает, – и ни малейшего понятия, как этим понятием разжиться. Время от времени Хини поглядывал на меня в зеркало, и в обрамленном прямоугольнике то был усталый проницательный взгляд исповедника. Видал он все это и прежде, сообщали те глаза, туча его шевелюры – словно испаряющаяся мудрость. Когда мы оказались у подъездной аллеи, Чарли допрашивала карманное зеркальце и была далека от меня так же, как, воображаю я, кто угодно еще в этом мире, и истина эта делалась еще холоднее от того, что мы были вместе с ней на заднем сиденье прыгучего “форда”.
Чем ближе мы подъезжали к дому, тем острее ощущал я необходимость что-то сказать. Однако между нами ошеломительно в противовес стояла близость в “Марсе”, и не перешагнешь ее – голова кругом. Я был слишком разобщен с собой и не понимал, что́ чувствую, но частью этого чувства было изумленье, и гуляло оно во мне шипучкой по проводам удовольствия, тесно переплетаясь с муками согрешившего и предавшего.
Когда автомобиль вкатился на круг у крыльца и Чарли сунула папиросу в щель окна, я отредактировал свою долгую речь до того, что было насущнее всего: Как ты думаешь, твоя сестра Софи… но Чарли наконец повернулась ко мне, и речь мою срезали неописуемые глаза и приказ, брошенный через плечо, пока она дергала за ручку и выходила из машины:
– В следующую пятницу.
Во тьме, родной для котов и летучих мышей, мастерски беззвучно ступая по гравию, Чарли Трой обошла дом, чтобы забраться в него с тыла. Доктор открыл входную дверь и выглянул. Хини выставил руку, чтобы получить должную плату, и я осознал, что домой отправлюсь пешком. Отдал ему последние Дунины деньги, вылез из машины и предстал взору Доктора, стоявшего на верхней ступеньке.
Как приветствовать отца после дебоша с его дочкой, в учебниках не пишут. Я сымпровизировал залихватский мушкетерский салют. Доктор Трой не шевельнулся, но вперил в меня возмущенный взгляд темных глаз-бусин, а остальное предоставил выразить жестким усам – отчасти то было Ах эта девчонка, но в большей мере Ах, этот идиот?
36
– Ну?
– Ну.
– Выкладывай.
Мой подъем по лестнице разбудил его. Он оперся на локоть, чтобы поглядеть на меня, хотя комната пребывала в благословенной тьме.
– Хорошо?
– Да.
– Хорошо.
Мгновенье спустя:
– Рубашка?
Должно быть, я как-то дал понять, что она оказалась кстати.
– Так и знал. – Раздался тихий смешок, начавшийся у него в носу, но вырвавшийся из своего узилища, и вскоре он уже сотрясал Кристи грудь, его счастье за меня – белые перышки в темноте, разлетавшиеся повсюду.
Я собрался было выбраться из рубашки, но Чарли была в ней цепким запахом духов, и я остался в рубашке, лег в ней в постель.
– Софи Трой, – радостно и старательно выговорил Кристи в тростниковый сумрак. – Софи Трой. Какое красивое имя.
* * *
Чем Кристи занимался, покинув наш дом поутру, я числил в смутной категории “работа”. Он бродил по приходу с подписным листом, пытаясь обуздать оставшихся уклонистов и уладить все для гладкой работы бригад на землях, размеченных Государством. Это я знал, но когда он возвращался домой, то никаких баек не рассказывал, а если мы отправлялись вечером на велосипедах, работу изгоняли из разговоров усилия на холмистых склонах и надежда услышать легендарную музыку. Теперь, когда столбы соединили проводами и по крайней мере вид у прихода сделался электрифицированный, я понимал, что время Кристи у нас близится к концу. И был в этом кислый привкус неудачи. Водилось во мне классическое нетерпение тех юнцов, кто желает от жизни большего, не сознавая пока, что большее тем самым и создается. О том большем, чего хотел, я уже говорил, но между Кристи и Анни Муни была история разлуки, и после вечера с Чарли Трой я частично утратил уверенность, что две линии можно соединить, а любовь – постичь.
Чем Кристи на самом деле занимался в те дни, я узнаю лишь после того, как он уедет.
В чистилище, каким стало ожидание следующей пятницы, я следовал режиму духовно безответных: мало ел и удалялся на долгие, осиянные солнцем прогулки вдоль сверкавшей реки, крутя в голове доводы в защиту и входя в трудные переговоры между нравственностью и желанием. Неувязка состояла в том, что Чарли Трой не заместила в моем обожании Софи – она к Софи присоединилась.
Я решил, что влюблен в обеих.
Как-то раз к вечеру, изнуренный немыми беседами с собственными самостями, я взобрался наверх и обнаружил на постели скрипичный футляр. Моим заживавшим запястьям требовалась практика, заявил Кристи, и я знал, что это он достал мою скрипку. Я вынес ее во двор и после неизбежных мук настройки освежил в памяти что-то из рилов детства. Получалось у меня так себе, имейте в виду. Совсем так себе. Но игре моей шло на пользу, что ее никто не слышит. Связки в запястьях ныли, но ныли приятно. Пусть мелодия была простая и незамысловатая, ее б освоил и шестилетка, играть ее – словно мелодический билет в иные края. Поначалу ты всего лишь слуга со склоненным набок подбородком, подчиняешься инструменту, какой возвращает тебе лишь твои же неблагозвучия и неумелости. Смотришь на свои пальцы и изо всех сил желаешь им оказываться там, куда они не достигают из-за жесткости или медлительности, гриф скрипки слишком узок, а смычок – плод капризных измышлений. Но постепенно, так постепенно, что необходимо новое определение этого слова, рождалась музыка. Она шла сквозь тебя, и возникало, видимо, нечто подобное высвобождению, и вскоре само это высвобождение становилось целью, а повторение и ритм – страстью. И вот ты уже оказывался на чердаке детской памяти, где спрашивал: А как вон та мелодия играется? – и после уже становился тем парнягой, что сидит в саду у твоих прародителей и играет на скрипке добытую музыку, живя в страданиях собственного сердца и избегая их.