Когда пытаешься поднять собственную мать, это не то же самое, как поднимать любого другого человека. В тот миг, когда это делаешь, знаешь, что не забудешь этого до конца своих дней. Знаешь, что нет хрупкости, безыскусности, нет нежности подобной этой, знаешь, что в тот миг, когда держишь ее на руках, чувство это проникает в тебя так глубоко, что отныне и навсегда вылепит в тебе часть твоего понимания собственной крови, мозга и души, веришь ты в души или нет. Я не вполне поднял ее, а потащил по полу, по блестевшему влажному линолеуму к тому, что мы звали мягким креслом, где я наполовину поднял ее торс, но она соскользнула, не переставая плакать, и прежде чем удалось ее усадить, вскидывать мне ее пришлось дважды. Мам? Мам?
Я принес ей стакан воды. Руки ее обвили мои, пока она пила, и я ощущал дерганое живое свойство у нее в пальцах, вся она трепетала вот так, заполошно искала она моего взгляда, тут же отводя его, когда ловила. Не хотела, чтоб я звал соседей. Стыдилась. И вот так мы просидели остаток дня, ждали, когда вернется с работы отец. Вернувшись, он вызвал врача, и они вместе подняли маму по лестнице, ноги ее болтались, как у тряпичной куклы. Вот так, Мэй. Славная девочка. Вот так.
Когда врач ушел, отец застал меня за уроками. Твою маму, сказал он и тут же утратил остаток фразы. В тот миг он был моложе себя самого – и меньше – и я ненадолго увидел в нем сына Дуны и Суси и пожелал оказаться в одном из бугристых бурых кресел в том неизменном доме на дальнем краю страны.
Ее будто ударило, сказал он, электричеством.
33
В ближайшие после нашей с Анни Муни встречи дни в Фахе начали тянуть кабели. По всему приходу с торжественной настоятельностью засновали грузовики, в кузовах – громадные катушки черного провода и бесчисленные мужчины в одних рубашках или гологрудые, смугло осененные геральдикой солнца, вид у всех такой, будто поспешают на игры великанов – или же с них. И, шагая по любой дороге, ты раздумывал: Что это за черта? Она тянется в вышине, три человеческих роста с лишком, между, скажем, полем форта и заболоченным лугом Мида. Линии провода цепляли взгляд не только потому, что глаз не привык видеть прямые, а потому что впервые прочертил их человек в воздухе над пейзажем и заявил – отчасти пугающе – о верховенстве науки над природой и действительностью грядущих времен. Кабели, полежав на жаре, возносились в вышину и пахли при этом Индией, сказал Том Сулливан, будто сам бывал там. Резина действительно отдавала паленой патокой или ближайшим родственным ей, и так же попахивало от кабелеукладчиков, дух этот выветривался медленно, и вскоре работники бросили даже пытаться избавиться и стали носить его как медаль, тем самым лишь добавляя себе шарма. Все они были иноземцами, то есть не из непосредственно прилегающей округи, а любая иноземность смотрелась привлекательнее чего угодно фахского.
Стоило кабелям набрать высоту, на них тут же низошли вороны, подтверждая тем самым обещания безопасности, раздаваемые Комиссией по электроснабжению, – током их не било. (Это опроверг Мартин Мартин, сам немножко глигин
[111], заявив, что электричество по когтям не проходит. Если усадить на провода ребятенка, он изжарится запросто, утверждал он, однако пробовать не требовал. Пару старых ботинок связал шнурками и забросил на провода, что поближе к кладбищу, там они и висят до сих пор и пережили самого Мартина.) Коровы, слишком бестолковые и безразличные, проводов не заметили и паслись поблизости или под ними, зато лошади с их легендарной чувствительностью раздували ноздри и труси́ли в самые дальние углы пастбищ, носились туда-сюда и в целом устраивали переполох, будто жили в эпоху Гомера и натянутые провода оскорбляли их достоинство. Позднее образумятся они, однако не сразу.
Провода возникли быстро, словно рождественская гирлянда, по всему приходу. Деревья в ту пору особой ценности для людей не представляли, попалось дерево на пути – его валили. Если тянулись где ветви, тянуться им оставалось недолго. Кое-кто из ребят оказался таким проворным с пилой, что ее и в руках-то не видно было толком, слышался лишь могучий шум ветвей, шелестевших в полете вниз, и какой-нибудь парнишка, зримый теперь по белой ране, выкликал: Эту рядом тоже убираем?
Славная погода все длилась и длилась – дольше любых предсказаний – и доказывала, что даже в наши времена бывает что-то невероятное. Расцвели цветы, о коих позабыли, поскольку что ни год их смывало потопом, низвергавшимся из опрокинутых туч. Мелкие придорожные цветики, похожие на местный характер, ни броские, ни вызывающие, глазастость нужна, чтобы их приметить. Может, набрякшие сердцем видят больше. Может, мир – не тот же мир, когда маешься, продираясь сквозь май. Так или иначе, царило несомненное цветение, факт есть факт. Говорю как есть, не раздуваю.
Ежегодное нашествие слизней стало в Фахе столь неотъемлемой чертой бытия, что превзошло любые комментарии на свой счет. Беда в этом году со слизнями – замечание, избыточное всюду, где река лизала сушу, и особенно в том приходе, где слизни годы напролет марали слизью серые небеса, однако в этом году нашествие это состоялось где-то еще, где царила тьма невежества. Еще одно благо того, что с католической осторожностью и врожденной сдержанностью именовалось приятной погодкой: прижатые жаром, не перли сорняки. Как все, кому доводилось время от времени глотать собственные проклятья местному климату, ни Суся, ни Дуна никогда не заикались о том, что пуще всего благоденствовали в Фахе сорняки и рогоз. В обычной вымоченной насквозь весне казалось, что, вняв некой подземной рекламе грязь-почвы, пропитанной влагой, сорняки и рогозы нескольких графств сбирались сюда на каникулы. Можно было проторчать вместе с бабушкой целый день, горбатясь в саду, горстями выдергивая сорняки, а потом стоять с маленькой победой над очищенной грядкой – только для того, чтобы обнаружить пару дней спустя вернувшиеся одуванчики с их насмешками над тобой. Но в тот год сорняки удавило неумолимым солнцем, и распространилось повсюду испанское садоводство, то есть нескончаемый полив. У кого в приходе лучшие колодцы, было известно всегда, хороший колодец – дело и языческое, и христианское, удача и благословение. Колодцы эти обычно были влажными брешами в земле, но их чтили, считали благим заветом, и сколько б ни опускали туда ведер, не истощались те колодцы. Ныне же всюду сновали люди с полными доверху ведрами. И вскоре уж послышались вопросы, какие в Фахе не задавали на живой (а также мертвой) памяти, какую хранила сама миссис Мур: А воды-то хватит?
Погода и натяжка кабелей соединились, чтоб пронзился глаголом воздух и сотворился в нем дух романа. Вот я к чему.
В те последовавшие несколько дней о том, что навещал Анни Муни, я Кристи не сообщал и Софи Трой не видел, а жил с забитыми артериями обеих историй. Дабы поддерживать в себе давление и боль, я навещал воспоминание о Софи. Отыскивал нюансы, какие заметил тогда, но не осознал, – золотой почти-пушок у нее на лице, скажем, – и чудо этой черточки создавало славную муку, с какой получалось жить дальше.