Собрание завершилось, женщины подались к холмам суровых сэндвичей и к заварному кексу, которому был вынесен приговор Просто прекрасный, а Мылан бродил среди них, держась за планшет с пристегнутым к нему бланком. О Киф встал и ударился своей облаченной в носовой платок головой о трап, ухмыльнулся привычному злосчастью, словно то был Бог, что вечно лупит его по голове как бы в извращенной любви к О Кифу, а затем они с Батом ушли за дом – исторгнуть воды.
29
Софи Трой.
Имя – штука исполинской силы, произнесение его – и зов, и итог, а потому если встать на пустынной дороге и выкликнуть имя, то это своего рода заклинание, или было оно таковым для меня. Кажется, в некоторые тогдашние дни я почти ничем другим и не занимался. Выходил из дома и шел, запястья в лубках жгло, солнце чиркало меня по лбу, а я размышлял о Софи Трой, произносил ее имя и находил в том некое утешение, отчего мое одиночество уменьшалось. Таков финт судьбы, уготованной для влюбленных: одиночество теперь сделалось глубже и вместе с тем сумрачно сладостнее.
Оговорюсь: я сознаю, что любое переживание, куда там любовь, опирающееся на столь поверхностное знакомство, может показаться натяжкой. На это я отвечу: да, тем оно и было – еще и абсурдом вдобавок, как это часто случается в жизни. Сознаю я и опасность употребления здесь слова “любовь”, но стараюсь не отступать от правды в том, какой я тогда был и что чувствовал, чтобы увидеть того сумрачного и угловатого юнца только что из семинарии, без всякой карты дальнейшего житья, позволить ему заблуждаться и прощать ему это, в чем, вероятно, и состоит смысл старости.
Как станет понятно, я в этом деле был любитель, и довелось мне как любителю совершить все возможные ошибки. Полагаю, я знал, что слово, теснее всего связанное с романтиками, – “безнадежный”, и что конец, уготованный любому пылкому, – разочарование, однако то, что чувствовал, не мог я ни отрицать, ни отмести. Я произносил ее имя и, подобно первому человеку, съевшему птичье яйцо, ощущал некоторое вознесение – и, подобно тому человеку, не удивился бы, обнаружь я перья у себя на спине.
Лишь одно было несомненно: мне надо увидеть ее вновь.
Для полной ясности скажу, что в воскресшем и погребально-спеленатом
[106] состоянии моем хотел я лишь увидеть, как идет она мимо. Разговор, общество ее, касание ее руки – этого даже на кромке надежды не имелось. Правда, какой я знал ее, состояла в том, что не водилось во мне ни малейшего устремления стать ее любовником. Это было очевидной невозможностью. В контексте Софи Трой слово “ухажер” выглядело несколько омерзительно. Хотел я быть ей Возлюбленным. Не знаю, способен ли я в точности донести то состояние своего ума. Не знаю, сохраняются ли на белом свете понятия достойности и недостойности или же ушли они вместе с рыцарями и Церковью, но вот честно: мне хватало находиться с нею в одном подлунном мире. Просто увидеть ее еще раз уже достаточно.
Софи Трой.
В воскресенье я решил применить фахский способ немного побыть в женском обществе – отправился на Мессу. Вымылся в лохани, повоевал с собственной шевелюрой. У меня были тусклые, незапоминающиеся волосы, о которых по неведомой причине сам я помнил все время. Считал, что вихор у меня должен возлежать очень определенным манером – причесанной волной поперек лба. В целом я полагал себя если не безобразным, то уж точно где-то ниже непритязательного (а теперь, увидев Красоту, даже еще непритязательнее), но если удастся зачесать челку правильно, вид у меня сделается терпимый. Конечно же, зачесать ее правильно не удавалось хоть тресни. (Дедовский смех: с тех пор мне предстояло прожить тридцать лет, прежде чем плешивость взяла верх над шевелюрой и показала мне то, что все время было у меня перед глазами, – волосы и впрямь незапоминающиеся, а вот лоб зрелищный.)
Я был наверху в спальне, в четырнадцатый раз прилизывая пальцами полумесяц челки, и тут это заметил Кристи и улыбнулся.
– Ну? – спросил он.
– Что?
Он взглядом пригласил меня рассказать, что происходит.
– Что?
Послушайте, тогда я не усмотрел в неуспехе его полувековой любви рождение моей. Не осознавал я никакой связи, не признавал тщеславия всех влюбленных на свете, не признавал того, что мню себя первопроходцем, что воображаю, будто моя любовь окажется отличной от всех предыдущих и там, где Кристи оплошал, я не промахнусь.
– Что?
– Ничего. Вообще ничего, – сказал он, предлагая мне расческу, извлеченную из пиджака. – Никогда не стремись к совершенству, – посоветовал он. – Мы – люди.
На Мессу я отправился с Сусей и Дуной, в телеге с лошадью, бабушка держалась чопорно, прямо и, скрываясь за очками, по очереди благодарила всех своих святых за то, что кризис веры у меня миновал и я вновь обрел религию. Кристи поехал на велосипеде и катился со скоростью одной лошадиной силы позади нас – виляющим эскортом.
В Святой Цецелии было жарче, чем в церкви где-нибудь в Теннесси. День за днем пропекался в ней воздух. На высоких витражных окнах имелись крюки, чтобы открывать их, но не водилось шеста нужной длины. Жизнь в Фахе развивала навыки обходиться подручными средствами, и размноженные на мимеографе экземпляры последнего “Пастырского письма” от Епископа оказались задействованы как церковные веера, а на алтаре, когда не звонили в колокольчики и не помогали с освящением, братья Келли пытались остудить побагровевшее лицо Отца Коффи, плавно помахивая пальмовыми ветвями, словно был он царем сиамским. В церкви было битком, народу прибыло, потому что кое-кто из электриков квартировал в приходе, и по двойной причине – считались иноземцами, поскольку не из западного Клэр, а также потому, что работали с проводящими кабелями, – подбавляли они заряда женской половине паствы, и заряд тот, насколько я знаю, позднее отчасти обрел заземление.
Аромат пасхальных лилий пережил сами цветы и, поскольку был могуч, вознесся к стропилам, откуда время от времени слетал, подобно голубке, вниз – белое напоминание Воскресения. В кои-то веки, преодолев врожденный страх простуды, три пары дверей оставили открытыми, и, сославшись на самодиагностированное кровяное давление, головокружения и склонность к обморокам, часть паствы позволила себе по медицинским соображениям остаться снаружи в теньке, где за отсутствием электрического усиления звука Том Джойс выполнял функции громконашептывателя, воспроизводя “Конфитеор”, “Кирие”, “Санктус” и все остальное, а потому священное таинство происходило одновременно и внутри, и снаружи.
То было Воскресенье милосердия Божия.
Пусть и разглядывал я ряды из неудобной точки, где Суся обустроила нас возле Коттеров, пусть в конце концов я высмотрел серебристые шипы Докторовой шевелюры, а рядом – зеленую пилюлю Ронниного жакета, Софи я увидел только на Причастии. Искусство смотреть, не желая при этом быть пойманным на том, что смотришь, – из Овидиева учебника для любовников
[107], сдается мне. Я этим навыком не располагал. Она вышла из своего ряда, и я чуть не сиганул следом. Во всяком случае, все во мне так и сделало. Бум! – вот так. Толком объяснить это нельзя, поскольку в бурливости жизни приходится держаться за представление о том, что человеческим поведением управляет разум, однако под действием такой вот силы, какая попросту подхватывает тебя и швыряет, забирает весь твой рассудок, здравомыслие и логику, сваливает в кучу и объявляет, что все это сейчас не имеет значения, раз, вопреки голосу, тоже довольно громкому, утверждающему, что это невозможно и не будь идиотом, вопреки любым мудрым и непротиворечивым доводам в пользу противоположного, ты уже перескочил через баррикады приличий и стыда и сдался чему-то необоримому, что может быть не более чем таинством – таинством другого человека, – и в следующий миг ты уже проталкиваешься мимо коленопреклоненных Коттеров, кроткооких, на последнем пылком этапе молитвы перед Причастием и отметаешь в сторону, словно тонкое волокно, железную заповедь, в тебя вложенную в семь лет от роду, никогда-никогда не причащаться, если сперва не исповедался, и вот сейчас ты думаешь: Всё правда, милосердие божественно, поскольку оказываешься в очереди причащающихся, медленно шаркая по запятнанному красным, пронзенному солнцем проходу восьмым после Софи Трой.