– Вот.
– Прекрасно.
Ел он так же, как и обычно, – с душою. Я же высматривал бессчастье в любви. Высматривал муку сердечную, печаль или упреки к себе – или унылый аппетит покаяния. Но не заметил ничего подобного и чуть погодя решил подойти к вопросу по-фахски, то есть очень окольно.
– Хороша была музыка вчера ночью.
– Хороша.
Я позволил птицам устроить интерлюдию. На срочном своем конклаве пели они, обезумев, одна половина пыталась убедить другую, что пришло время плодиться.
– Младшего Крехана, правда, ни следа, – продолжил я.
– Ну.
– Ну.
– Но мы его еще услышим. Не волнуйся.
– Да. Не буду.
Не могу сказать, что меня обучали тому, каково это – прозревать женщину в уме мужчины, в чем или, вернее, где можно подмечать ее – на устах ли, во плоти ли щек, в морщинках ли в уголках глаз или же в самих глазах, таких синих и глубоких. Как это произошло, точно сказать не могу, но вскоре понял, что она здесь, и, словно лосось, что подымается по рекам внутри Кристи, она б выскочила у него изо рта, подожди я еще немного.
Солнце пекло, придавая воздуху испанистость. Возвращавшиеся ласточки наверняка усомнились в верности координат. Пение птиц было заполошным, да и только. Пусть день уже выдался теплым, а небо оставалось безоблачным, люди по-прежнему жгли огонь ради стряпни, бледный торфяной дым стоял невысокими плюмажами над печными трубами и недоумевал, куда девался ветер. Смотрелось это словно во сне – если случалось вашим снам переносить вас в идиллии. Внизу, в долине, виднелись окрестности Килмака и Корри, дивные всхолмленные поля семейства Муррихи, скверные болотистые – семейства Мурфи. Коровы растерянно взирали на испарившиеся лужи, отвердевавшую почву и траву, что становилась слаще, высасывая солнце из небес. Такое почти удавалось услышать.
А поскольку старикам более незачем подчиняться закону времени и потому что память растворяет его, я могу быть там по-прежнему. Сидеть в траве на нашем скромном пикнике в дальнем углу поля Учителя Куинна, ощущать, как солнце лупит сверху, и понимать кое-что о покое того затишья, когда начинает брезжить в человеке нечто, – пока не само понимание, ничего такого, что твердо или уверенно, подобно мысли, но случается так, что и не осознать его, и лишь за многие годы и мили оттуда вдруг настигает, что именно тогда, именно там коснулась тебя вечность, не меньше, что уловил ты чувство места, какое было до тебя и останется после, но содержалось и то и другое в том самом миге. Птицы, садившиеся и взмывавшие поодаль, – те же самые от начала времен и во веки веков, и ты сам в веках этих, сидишь на сухой траве в поле на холмах в Фахе, осознаешь, что вся твоя жизнь – миг, знаешь это как есть и тем самым понимаешь нечто о глубокой дремоте полей, об улыбке весны и о том, что за благодать это – когда падает солнечный свет.
Терпение – труднейшая из добродетелей. Дольше держаться я не мог.
– Вы хорошо пели. Вчера ночью, – вымолвил я наконец. – Возле Аптеки.
Кристи огладил бороду ладонью. Замша лица его сморщилась.
– Ну не знаю.
Я уже решился, а потому чего ж не дожать.
– Вы так и собирались? Спеть для нее? Для миссис Гаффни. Вы это хотели проделать? Все удалось? Готово дело? В смысле, на этом всё?
– Нет. Нет. Этого не хватит.
– Почему?
– Ну-у. – Он кратко поглядел на неприкрытую правду перед собой и сказал: – Потому что, как я тебе говорил уже, я разбил ей сердце.
Встретиться с ним взглядом я не нашел в себе сил. Откусил хлеба.
Вот в чем штука с Сусиным хлебом: откусывая от него, откусываешь от всех стихий – от земли, воздуха, огня и воды, и пока рот справляется с зернистой сухостью, слипающейся в комок влагою сливочного масла, пока осознаешь, что алхимией пекарства комок хлеба во рту больше того, чем он казался в руке, жуй дальше, и теперь уж ничего не поделать, ибо ты получаешь личный практический опыт того, что Дунс Скот
[73] назвал Этостью, продолжай жевать, – плотной твердой массой неопровержимого, – некоторое время сказать не удастся ничего. Можно отмахнуться от пары сонных пчел, согретых до пробуждения и обезумевших на раннем кокосовом духе дроковых цветков. Можно исторгать тихие горловые звуки, тем самым обозначая, что заговоришь того и гляди, но пока ешь черный хлеб Суси, продолжай жевать, рот у тебя заткнут сущностной материей, на примате своем настаивает она и, подобно самой жизни, отчасти насмехается над тобой, а отчасти сообщает: Отнесись ко мне всерьез, поскольку иначе способна тебя удушить. Вот я и помалкивал некоторое время.
Кристи перевалился на бок и извлек помятую папиросную пачку. Выколотил себе папиросу, покатал в ладонях, не сводя глаз с Учителева поля. Поднес папиросу к губам и скорее наитием, нежели намерением похлопал по карману пиджака на траве рядом с собой. Спички у меня имелись, я чиркнул одной, дым заволок лицо Кристи и придал ему тот вид, какой бывает у курильщиков, когда их мысли кажутся зримыми и распахивается дверь к сокровенному.
– Как?
Он затянулся папиросой, посмотрел, как улетает от него дым.
– В церкви Святого Михаила, в Сниме, графство Керри, я бросил ее у алтаря.
22
С ответом я не нашелся.
Во всяком случае, мне в голову не пришло ничего. Сказанное осело у меня в мозгу и размело всё прочее. Теперь-то оно казалось очевидным, но прожил я тогда недостаточно и не понимал: существует неистощимое множество способов рассказать одну и ту же историю, история же прорухи человеческой бесконечна, однако таковы же и человеческие начинания, и пролегает меж ними многое житье. Не знал я и того, как человеку постарше необходимо обустраивать того себя, что помоложе, внутри, и первый возникший у меня отклик – неизреченное неистовство, рожденное попыткой примирить в представлениях моих того Кристи, кого, как мне казалось, я успел понять, с человеком, способным бросить любимую женщину у алтаря. Вспомним, что был я тогда сплошь абсолютами и идеалами, нигде не странствовал, знаком был с полудюжиной людей, а толком – ни с одним. И потому, не владея никакими подробностями, я, что называется, поспешил с выводами и встал с вязким чувством, что Кристи валится с серебряной лестницы моего почтения.
Мне предстояло осознать, что по-христиански вести себя, вероятно, способен лишь Христос. Во мне же заварился желчный суп разочарования. Я отвернулся, поднял велосипед и покатился вперед, не оборачиваясь, блистая на солнце, – худосочный фахский вариант рыцаря наших дней, нес на себе почетный знак обиды, нанесенной Анни Муни с полвека назад.
* * *
В последующие несколько дней Кристи в своем личном искуплении не продвинулся. Подобно тому, как, сидя над шашечной доской, Дуна закладывал большие пальцы за помочи и слегка оттягивал их вперед, обдумывая следующий ход. От меня помощи было мало, что в переводе с милосердного означает “никакой”. Мы продолжили заниматься подтверждением подписей и, будто запечатанные в нерушимой сокровенности мужчин, некоторое время не произносили ни слова ни о миссис Гаффни, ни об Анни Муни, ни о разбитых сердцах пятидесятилетней давности.