В ту Страстную пятницу ум заходил у меня за разум с четырех флангов, если не с пяти. Что я здесь делаю? На что именно надеюсь? Куда мне податься дальше? Не стоит ли просто вернуться в семинарию?
Я сидел в дверях и прел на кромке великолепного дня.
Чуть погодя заглянул Брендан Буглер – позвонить ветеринару. Мужчина-руина, загнанный прорухами, глаза-щелочки и прокуренные зубы человека отчаянного. Дожидаясь, пока его соединят, рассказал мне, что если в Страстную пятницу рождается теленок, это к удаче. Дозвонившись, извинился, что нет при нем монет за этот звонок. Отплатит добром, сказал он.
В конце концов вернулся Джо и, задышливую минуту-другую спустя, – Дуна, с живым угрем в ведре.
– Ужин, Ноу.
Насвистывая, переоделся, завязал шнурки и нисколечко не намекнул, что отказ его внука идти в церковь – конфуз.
Слышны были церковные перезвоны. Мимо наших дверей протопал Сэм Крегг.
– Джо, ты оставайся с Ноу.
Джо утомился от приключений рыбалки и улегся на прохладные плиты.
Когда ты воспитан в той или иной религии, немалое это дело – сделать шаг вон. Даже если больше не веруешь, отсутствие ее ощутишь. Появится в воскресенье духовная брешь. Залатать ее можно, однако есть она, а вот естественная или искусственная – не мне судить.
Дуна ушел, а я не в силах был оставаться в покое – или терпеть общество угря в ведре. Подался вон. Глянул влево, на деревню и шпиль Святой Цецелии, направо – на медленное течение сверкавшей реки. Пустота окрест казалась полнейшей, и запросто удалось бы вообразить заговор между небесами и землею. Церковный колокол ударил в последний раз.
Всеми мелкими решениями в моей жизни, в отличие от важных, руководил здравый смысл, а потому никакой причины того, что я пересек двор и зашел в нижнюю хижину, я назвать не могу. Некогда темный коровник, ныне забита она была старыми инструментами, ведрами, ломаной упряжью, ослиными хомутами, из которых пер волос, шкурами, черенками, штыками от лопат без черенков, молотками, вилами – двух-, трех– и четырехзубыми, – гнутыми от близких соприкосновений с безжалостным, слянами
[43] с бронзовыми крылышками, ржавыми канистрами, открытыми банками смазки с изюмом мух, рыжими от ржавчины лампами, старыми сапогами – одинокими и парными, – рейками, досками, дырявыми и нет, ивовыми прутьями, мотками косматого шпагата, бухтами веревки, коваными фланцами; нашлась здесь и металлическая табличка с гравировкой “П. Дали, Килмихил”, а также многочисленные обрезки железа, невесть для чего предназначенные, – целая хижина-ловушка ста лет сельской жизни, более-менее точная копия Дуниного ума.
Двадцать минут спустя, добыв то, что пытался найти, я отправился во двор Блаколлов, взялся за разболтанный и лязгавший рычаг колонки и качал, качал, пока не стало казаться, что нет в земле такой глубины, – и тут внезапно булькнула и стрельнула вода. Выгнала из ведра с Дуниной побелкой бледное облачко, от которого у меня засаднило в горле. Работать не разрешалось, я знал об этом, но есть в юности природное своеволие, всепоглощающее, – и анафема ей, той анафеме. Тем вечером Страстной пятницы, в пойманном солнечном свете никем не навещаемого двора, я работал со всей возможной прытью, вписывая штукатуркой этот миг себе в память, где останется он до конца моей жизни, – белил недобеленную полосу блаколловских сараев, пока не заблестели они.
Миссис Блаколл не появилась. Заметила она, узнала ли, не ведаю. Теперь-то, наверное, знает.
14
Кристи не вернулся. Хотя в сознании Дуны, где все истории завершались к лучшему, Кристи, возможно, отправился навестить семью или родных, пока праздники, и вскоре вернется, но я знал, что это не так. Кристи приехал ради Анни Муни и теперь исчез по той же причине. Я знал, что так оно и есть.
После затишья Страстной пятницы будто перекинули тумблер: Фаха пробудилась и загудела. Легкость в головах, возникшая от поста, и близкий праздник породили заполошную суматоху. Обнаружилось, что ничегошеньки не готово, и вскоре всюду на дорогах – верхом, в телегах, на велосипедах и пешком – показались люди, подгоняемые необходимостью позаботиться о последнем необходимом. Необходимое это было так же разнообразно и непостижимо, как сама человеческая природа. В каждой семье имелась своя лучшая утварь, мелкие особенности, какие считались нормой. Поскольку это Фаха, нормальное здесь варьировало от простого до барочного и имело прямое или косвенное отношение к праздничному мотиву яиц – лимонные подставки под тарелки, салфетки цвета яичных желтков, солонки и перечницы в виде курочек, доставаемые только на Пасху, но до чего ж они замечательные, а? Менее очевидно пасхальные – латунная менора, купленная на рынке в Килраше у лимерикского торговца, продававшего их как древний пасхальный предмет, узорчатая тарелка с изображением пасущихся овец, серебряный поднос, невесть как сохранившийся, сокрытый от воров в чайном комоде и извлекаемый дважды в год для гуся или барашка. Всюду он, мир символов, личных и смутных, но ни одного непримечательного, поскольку все они в молчаливом согласии с приматом церковного праздника и того, что по такому неземному случаю, как Воскресение, необходимо выложиться по полной.
Для этого теперь требовались: черпаки, льняные скатерти, супницы с крышкой, соусницы, подставки для тортов, подсвечники, пашотницы, салфетки бумажные и тканые, а также густой и вязкий океанец мятного желе. Общеизвестно было, что на всех этих финальных штрихах зиждилась суть восславления, а потому ничто не оставалось без внимания, а у шустрой свято-коммерческой истерии случался бойкий день.
К большому фахскому везению, в картонных коробках на глубоких верхних полках у Бурка и Клохасси водилось абсолютно все – ну или некий его приемлемый вариант. Ни с чем не уходил никто.
К обеим мясницким лавкам тянулись уличные очереди, и в тугих свертках бурой бумаги, умело перемотанных белым шпагатом, расходилась немалая отара весенней баранины. Через час начнет сочиться кровь, и мужчины, заскочившие в паб больше чем всего на одну, выдавали себя бурым пятном под мышкой – от бараньей ноги. Через улицу от мясников, в Скобяной Лавке Маккарти, застенчивые мужчины со свежайшими стрижками ждали, когда им наточат разделочные ножи.
Ты оказывался внутри двигателя Пасхи. Неутомимым волшебством, каким целый народ по средствам жидким, как воздух, не только выживал, но и праздновал, повсюду готовился пир. Поспевали хлеба, кексы и пироги всех сортов. Рано прибывшие из Африки – глашатаи или вестники лета – стайки ласточек с птичьим восторгом витали и ныряли над садами, барбадосскими от черного духа патоки или золотого аромата карамельного сахара.
Заявилось к Сусе сколько-то соседок: “Не найдется ли вдруг у тебя горстки гвоздики для свинины, Анье?.. Нет ли случайно в доме запасной сковородки?” Ублажили всех.
Нашлись и желающие позвонить – войско накручивавших ручку, ждавших, когда их соединят, а затем, в предвосхищении технических достижений, о каких и не мечтали тогда, вглядывавшихся в громоздкую черную бакелитовую трубку, пытаясь узреть на другом конце провода лицо собеседника, прокричать ему “Счастливой Пасхи” и сообщить, кто помер.