– У нетерпимости логика отсутствует. Так же, как она отсутствует в религиозных традициях и ритуалах. И это касается любой религии. Думаешь, будь ты католичкой, то дюжина прочитанных «Радуйся, Мария» очистила бы тебе душу?
– Вот ты всегда так делаешь.
– Делаю что?
– Я спрашиваю, каково это – быть еврейкой, а ты рассказываешь мне какую-нибудь историю о том, как ходила к исповеди со своей подругой Бетт или как все остальные девочки, с которыми ты играла, получили новые белые платьица ко дню своего первого причастия.
– Я выросла в католической стране. Большинство моих друзей были католиками, кроме одной еврейской девочки. Я просто пытаюсь тебе сказать, что не доверяю ни одной из религий. И твой отец был согласен со мной. Мы оба были атеистами. Мне кажется, мы с ним о религии вообще никогда не разговаривали, кроме как о том, сколько вреда она принесла. И его бы не порадовало – не больше, чем меня, – то религиозное пробуждение, которое ты, кажется, сейчас переживаешь.
Она знала, что играет нечестно, но в этих обстоятельствах просто не видела иного выхода. И ее уловка сработала. Виви взяла в руки газету и принялась листать театральный раздел.
Пять
Шарлотт не могла понять, как это произошло. Уж конечно, письмо, которое она даже не прочла, не могло повлиять на ее жизнь, тем не менее все теперь шло не так, как надо. И все же что-то прорвало ту преграду, которую она возвела между прошлым и настоящим.
Когда она только приехала в Америку, то обнаружила, что жизнь здесь гораздо проще, чем то, к чему она себя готовила, но при этом идет вразрез со всяким здравым смыслом. Она просто не могла привыкнуть к тому, что люди спешат по тротуару уверенным, размашистым шагом или же беспечно фланируют, будто у них нет на свете забот, вместо того чтобы пробираться по стенке, опустив плечи, спрятав глаза, и переходить на другую сторону улицы, избегая встречи с человеком в форме, а то и прятаться в подворотне, а потом дергаться от страха, когда солдат подходит к ним, чтобы спросить дорогу, потому что он с тем же успехом может решить их арестовать, или просто поиздеваться, или еще чего похуже. Ее поражало отсутствие знаков, запрещающих ей пересекать вот эту улицу или заходить вот в тот район; поражало количество автомобилей, роящихся на авеню, ловко маневрирующих на перекрестках; поражали фонари, превращавшие ночь в день. Париж был таким темным – и так долго. Но труднее всего было привыкнуть к изобилию. Она уплывала из мира, до сих пор страдавшего под гнетом голода, измученного дефицитом, погрязшего в нищете. Она прибыла в бурлящую оптимизмом страну, исполненную решимости возместить себе потерянное время. Люди поглощали стейки и виски, сливочное масло и сахар. Они строили себе дома, покупали кухонную технику, автомобили, одежду, ездили в отпуск. Постепенно она привыкла к этому новому миру с его избыточностью, и удивление угасло. Иногда по утрам она открывала глаза с ощущением, будто просыпается в новый, солнечный день после долгого, мучительного кошмара. Но теперь тень кошмара снова легла не только на ее ночи, но и на дни. Теперь кошмар становился ощутимее, чем реальный мир вокруг.
Однажды, когда она стояла перед витриной в лавке мясника, у нее так закружилась голова от обилия стейков, вырезки, отбивных, потрохов, что она заказала дюжину бараньих отбивных.
– Гостей к ужину ждете, миссис Форэ? – спросил мясник, заворачивая отбивные в плотную вощеную бумагу.
Она была слишком смущена и не стала объяснять, что просто забыла на минуту, где находится, а дома потратила четверть часа на то, чтобы разобрать морозилку и втиснуть туда отбивные. На выходе из сабвея на Восемьдесят шестой улице, на границе Йорквилла, она случайно услышала немецкую речь – и замерла на месте, за ней даже образовалась небольшая пробка. Пустячная статья в какой-то газетенке о «Клубе моржей Кони-Айленда», который устраивал заплывы каждое воскресенье с ноября по апрель, отправила ее прямиком вниз по кроличьей норе.
* * *
Поначалу они с Симон смеются над ними вместе со всеми остальными парижанами. Надо же им над чем-то смеяться, когда они едут на своих велосипедах под огромными нацистскими флагами, которые хлещут, словно бичи, на ветру; под плакатами, которые говорят им, что в их поражении виноваты англичане и евреи; во тьме, которая нависает над городом даже в самые яркие солнечные дни. Да и как не посмеяться над этими мальчиками-переростками в шортах или даже в одном нижнем белье, когда они стройными рядами маршируют к прудам или спортивным площадкам, где предаются буйным играм на свежем воздухе, – они плещутся, вопят и всячески демонстрируют свою неукротимую бодрость и пышущие здоровьем тела. Их обнаженные торсы летом блестят от пота, а осенью светятся, точно мрамор, в прохладном сумеречном воздухе. При каждом движении у них на ногах и руках перекатываются мышцы. Когда после своих упражнений они отдыхают под взглядами французов на скамьях и газонах – и, что хуже всего, на национальных памятниках, – они с ребяческой гордостью выставляют напоказ свою эрекцию. Только посмотрите на нас – кажется, говорят они, – только посмотрите на наши подтянутые, прекрасные, налитые жизнью тела. Посмотрите, на что они способны. Не то что вы, сломленные, разбитые французы. И постепенно народ начинает смотреть. Кто-то из женщин откровенно пялится, кто-то отводит глаза со страхом и злостью – не на эти тела, а не себя. Мужчины тоже смотрят – кто с гневом, кто с завистью, а кто исподтишка, жадно, с вожделением. И постепенно смех перерастает в ужас. Даже те, кто рискует жизнью, борясь с ними, не свободны от соблазна секса, опасности, смерти, смешавшихся в один эротический и гибельный коктейль. Однажды, будучи на задании от той организации, к которой она присоединилась, – она работает курьером – Симон оказывается в вагоне поезда в купе, где полно немецких офицеров. Вместо того чтобы перейти в другой вагон, она остается и всю дорогу флиртует с ними. Случилось это еще до того, как вышел указ насчет звезд на одежде. «Здорово я придумала? – спрашивает она, вернувшись, у Шарлотт. – Спрятаться вот так, на виду?» «Придумано, конечно, неплохо, но только ли в этом тут было дело?» – думает, но не говорит вслух Шарлотт. Она и сама тратит немало сил на борьбу с соблазном.
Снова после невыносимо холодной, пережитой без отопления зимы приходит весна. Сама природа ставит палки в колеса нацистской оккупации. В отсутствие автомобилей Париж до вони благоухает лилиями. Вместо моторов и клаксонов в воздухе гремит птичий хор.
Однажды в воскресенье она сажает Виви в велосипедную корзинку и катит в Люксембургский сад. Ее не тревожит, что немцы заняли Люксембургский дворец и окопались в парке. Немцы заняли весь Париж. Ей везде тревожно, где бы она ни оказалась. Но солнце выглянуло впервые после недели дождей, и это ощущение нерешительного, еще несмелого весеннего тепла на коже придает ей храбрости. А возможно, ей просто больше не сидится на месте.
Она прислоняет велосипед к стволу дерева, и они с Виви устраиваются рядом, прямо на травке. Она не собирается занимать одну из скамеек, на которых имеются таблички, запрещающие садиться на них евреям. Она знает, что ей бы это сошло с рук, но отвратителен сам запрет. Она, конечно, не так храбра, как Симон, но и у нее имеются моральные принципы. И им с Виви хорошо на траве. Ей так хорошо, что сначала она их даже не замечает. Но постепенно стук мяча, крики и смех начинают вторгаться в ее внутреннее пространство. Она поднимает взгляд, отводит, глядит на них снова. Кто-то из них играет в шортах, кто-то – в мешковатых подштанниках, а кто-то в плавках, которые мало что прикрывают. В Третьем рейхе царит культ тела. Нагота священна.