— А теперь, доктор, извините, но мне надо идти. Задерните, пожалуйста, занавески.
Темнота — одежда дома и саван для зеркал. В солнечном свете жилище Одиноку выглядит почти непристойно.
— Я пошла. Вы не подождете меня здесь?
— Куда вы?
— Я же сказала, к реке. Ненадолго.
— Я подожду.
— Вот наплачусь вволю, вернусь, расскажу вам еще чего-нибудь про Деолинду. И покажу кое-что.
— Что?
— Другие ее фотографии.
Глава четырнадцатая
— Дона Мунда приходила, — сообщает медсестра, встречая португальского врача в дверях медпункта. Так мало событий происходит в поселке, что любой пустяк приобретает космические масштабы. Надувая щеки от радости, что есть о чем рассказать, сестра добавляет подробностей:
— Только что ушла. Оставила вам вот эту записку.
Прочитав несколько слов, нацарапанных на листочке, врач меняется в лице и срывает с себя только что накинутый на плечи халат.
— Куда она пошла?
— Домой, прямо домой. Взяла коробку с уколами и пошла домой.
— Коробку шприцев?
— Сказала, что вы ей велели забрать это и отнести к себе домой.
Врач выбегает на улицу. Не будь он так взволнован, заметил бы, какая лунная выдалась ночь. Лунный свет заливает пустые улицы поселка, как морской прилив. «Лунная пора», — говорят местные, будто лунный свет это такой фрукт по сезону.
В этот раз доктору чистейший лунный свет пригодился только, чтобы ускорить шаг. Надо спешить, нельзя допустить преступления. Он врывается в дом Одиноку и застает жену у изголовья распростертого на кровати мужа.
— Что вы с ним сделали?
— Не я с ним, а он со мной. Видите, что я нашла у него в ящике?
Она показывает фотографию юной красавицы, мулатки. Портрет сделан на церемонии по случаю окончания курса: на девчушке длинная черная мантия, с которой так не вяжется радостная полудетская улыбка.
— Это она! — утверждает Мунда.
Это она: юная любовница, как раз из тех, о которых старик давно мечтал. Врач рассматривает фотографию и вспоминает детей-солдат: одна и та же печальная участь ожидает малолетних наемников и девочек-проституток.
— Я всегда подозревала, доктор, всегда. Когда Деолинда пожаловалась, я приняла его сторону. Но не потому что верила ему, а из страха узнать правду.
Бартоломеу корчится и стонет, чуть не падая с кровати. Врач садится рядом с ним, выслушивает, выстукивает, оценивает жизненные показатели.
— Вы сделали мужу укол?
— Не помню, доктор.
Дыхание старика на мгновение прерывается, он замирает, но потом начинает метаться с новой силой.
— Выйдите. Я хочу остаться один на один со своим мужем.
— Не знаю, дона Мунда. Мне ведь надо следить за его состоянием. Это мой долг.
— Нет у него никакого состояния. Посмотрите на шприц: я к нему не притрагивалась. Никакого укола я ему не делала.
Врач недоверчиво разглядывает пузырек на свет. И даже после этого опасения его не покидают.
— Пожалуйста, оставьте меня одну с Бартоломеу, — настаивает она.
— Скажите, а нет ли у вас случайно еще одного шприца?
— Нет. Я не хочу делать ему ничего плохого. Хотелось его убить — да расхотелось.
Бартоломеу тем временем приходит в себя. Его мутный взгляд бродит по комнате и натыкается на фотографию, лежащую на коленях жены. Он догадывается, о чем говорят жена и доктор. Мунда встает и аккуратно кладет фотографию у самого лица мужа.
— Вот с ней и оставайся! — таков ее приговор.
Она делает несколько шагов к двери. Прежде чем выйти, оглядывается и надолго замирает, невидящим взглядом уставившись на мужа. Прощается?
— Жена! Подойди ко мне, — умоляет старик.
— Не называй меня женой. Твой грязный рот не достоин произносить это священное слово.
Он поднимается, волоча за собой постельное белье, и плетется, путаясь в простынях ногами. Фотография пляшет в его руке, он похож на безумного пророка.
— Мунда, эта девушка — Иза…
— Никаких имен! Не смей произносить имя этой женщины в моем доме!..
Лицо и имя соперницы. Нож в сердце, рукоятка которого наточена острее, чем лезвие. Хочешь вырвать его и ранишь себя еще больнее. Вот, наверное, почему внезапно, одним прыжком, оказавшись рядом с Бартоломеу, женщина выхватывает у него фотографию и рвет ее в клочья. Старик, не шевелясь, смотрит, как на его глазах портрет разлетается на кусочки. Сквозь слезы, дрожащими губами он бормочет:
— Эта девушка — моя дочь!
Комната замирает на полувздохе. Обрывки фотографии пляшут в воздухе, как мотыльки.
— Она моя дочь, — повторяет он.
Оба опускаются на стулья, будто осев под тяжестью внезапно открывшейся истины. То, что слов не слышно, вовсе не означает молчания. Бартоломеу, кажется, хочет одновременно заговорить на всех языках. Наконец, преодолев немоту, он начинает торопливо разматывать клубок бед и перипетий своего прошлого. Из-за этой девочки он терпел долгую разлуку с домом, унижения от заморских расистов, обидные обвинения Уважайму.
— Я дочь навещал.
Он навещал ее каждый раз, когда корабль отправлялся к берегам Лиссабона до тех пор, пока в апреле 1974-го, при выходе из порта Сан-Томе, на корабле не было получено известие о падении колониального режима. Корабль остановился, ждали дальнейших известий, говорили, что рейс прерван «по техническим причинам». Капитан вызвал Бартоломеу и командира машинного отделения. Инструкции были лаконичными:
— Мы стоим из-за поломки. Вам понятно?
Нет, не понятно. Не было на судне никакой поломки. Это режим господ поломался, и капитан скорбел о нем, как о покойнике. Возвращаясь в утробу судна, Бартоломеу видел, как ликуют пассажиры и матросы. На палубе — ликование, в рубке — поминки.
— Капитан — козел, фашистская морда! — изрек один из механиков.
В машинном отделении хохотали, пели и пили.
— Спляшем, Бартоломеу. У нас праздник.
— Работать надо.
— Ты что, не понял? Все это дерьмо закончилось: работа, корабль, рейсы — все в тар-тарары.
Праздновали всю ночь. Бартоломеу Одиноку, запершись в своей крошечной каюте, погружался в бездну отчаяния. Он знал, что больше не увидит дочь. Через пару дней, высадившись на берег в Лиссабоне, Бартоломеу не бросился сразу в Амадору, а прежде прошелся по улицам и площадям: повсюду толпы скандировали лозунги. На Россиу он стащил с карниза какие-то гвоздики (их было полно повсюду) и отнес их дочери в знак прощания.