— И сколько лет исполняется?
— Что считать чужие годы? От этого только сам скорее состаришься…
Внезапно из глубины коридора раздается вязкий голос:
— Кто это там?
Бартоломеу хочет знать, кто в гостиной разговаривает с его женой. Мунда равнодушно пожимает плечами:
— У тебя что-нибудь болит? А то врач здесь, давай жалуйся.
— У меня ничего не болит, и я ни на что не жалуюсь. Но раз доктор здесь, пригласи его на праздничный ужин.
Дона Мунда делает вид, что не слышит. Но утюг еще яростней налегает на доску. Муж никогда ничего не праздновал. Ни одно событие не способно было его развеселить. С какой же стати он на пороге могилы решил вдруг праздновать рожденье?
— А ты, Мундинья, — кричит он из глубины коридора, — добудь свечек для торта. Я на этот раз хочу задуть их все до одной… Семьдесят штук…
— Ты? Да у тебя дыхания и на одну свечу не хватит…
— Погашу все равно. Не дутьем, так пуканьем.
Слышен сдавленный смешок. Нервы врача на пределе.
Единственное, чего ему сейчас хочется, так это попасть как можно скорее в спальню механика и выяснить, что с документами. Наступает тишина, никто не говорит ни слова, пока наконец не слышится снова голос Бартоломеу:
— Доктор еще здесь?
— Да, я здесь, я сейчас к вам приду.
— Извините за грубость, доктор, но было бы весело: именинник гасит свечи на торте хорошим бзденом.
Люди вообще не стареют: у них только годы прибавляются. Одни бедняки стареют по-настоящему. Богачи сохраняются, кто лучше, кто хуже. Вот что бормочет Бартоломеу из глубины коридора.
— Вы пока не входите, доктор. Я сам к вам выйду, когда гостиная будет украшена и стол накрыт.
Дона Мунда не отшучивается, не огрызается. Но все больше и больше накручивает себя:
— Извини уж меня, муж мой Бартоломеу, но я палец о палец не ударю, чтобы организовать тебе этот дурацкий день рождения.
— Я ничего не слышу.
— Хочешь праздника, сам и устраивай. Мне не до пирожных и не до воздушных шариков.
— Иногда у меня в ушах так звенит, доктор. Я ведь уже вам рассказывал об этом, да? Вот, например, сейчас моя жена что-то лопочет, а у меня в голове один свист.
Бартоломеу велит обоим, чтобы немедленно подошли. Жена и гость повинуются. Мунда идет вперед, внезапно механик набрасывается на нее из темноты и бесцеремонно заключает в жесткие объятия. Он сжимает ей руки, сдавливает ее и шепчет:
— Мундинья, Мундинья, это что, народное восстание?
— Пусти меня!
— Нет, ты испечешь пирожные, и наготовишь всяких сластей, и украсишь гостиную, и разошлешь приглашения, и сделаешь все, что я пожелаю…
— Муж, ты мне делаешь больно.
— Ты сама себе делаешь больно.
Врач поеживается. К черной туче, нависшей над этой семьей, он уже привычен, но теперь-то насилие вырвалось наружу, и он не знает, как быть.
— А сейчас ты мне выложишь начистоту, с какой стати ты постоянно задергиваешь занавески.
— Это не я их задергиваю.
— Ах, не ты? Тогда кто же? Может быть, это наш милый доктор?
— Это не я, муж, клянусь. Как ни гляну — они задернуты. Не представляю, кто это делает…
— Здесь вечно так темно, что мне начинает казаться, будто я в гробу… Ты зачем устраиваешь темень? На что намекаешь?
— Пусти руку. Доктор, помогите!
— Доктор не станет вмешиваться в семейные дела… Ведь правда, доктор Сидоню?
Врач опускает глаза, и тут из гостиной просачивается спасительный дымок:
— Что-то горит!
Сидониу несется с криком на кухню, хватает с гладильной доски утюг и поднимает вместе с ним кусок опаленной сморщенной ткани.
— Ты мою рубаху сожгла! — вопит старик. Чрезмерный гнев выдает его смятение: сгорело, похоже, что-то посерьезнее рубахи. И обожгло его. А то и хуже: старика уязвил как раз тот, кто обязан чтить его беспрекословно.
Сидониу Роза возвращается в спальню, блаженной памяти рубаха висит у него на руке. В самом темном углу комнаты поверженная Мунда, душа в клочья, всхлипывает:
— Прости, муж, я виновата…
— В этой рубахе я хотел сесть за праздничный стол.
— Я достану тебе новую рубаху. Попрошу Деолиндинью привезти тебе такую, с воротничком и всеми делами.
— Деолиндинью?
Он будто зависает, внутри у него все плывет и колеблется. Жена со страхом следит за его дыханием. И повторяет успокаивающим тоном:
— Деолинда привезет тебе такую красивую рубашку, какая тебе и не снилась.
— Не знаю, жена. Я уже ничего не знаю.
В голосе его звучит болезненная нежность, прикосновение наждачного кошачьего язычка. Ярость уже улеглась. Он бродит по комнате, повторяя, как заклинание: «Деолинда, Деолинда, что же ты не возвращаешься?»
Мунда как будто хочет укрыть его руками, но вдруг бросается к нему и застывает в его объятиях, опустив голову то ли от стыда, то ли в раскаянии. Чуть погодя муж освобождается от ее рук, плечи его поникли:
— Ничего этого не надо. Наша любовь одряхлела, Мунда.
— Почему ты так говоришь?
— Теперь мы, когда обнимаемся, уже не плачем.
Дона Мунда уходит неслышным ночным шагом, становясь почти невесомой. Берет у врача сожженную рубаху и волочит ее по полу, как бесславный небоевой трофей. Сидониу застывает камнем в углу спальни.
Бартоломеу Одиноку поднимает шторы и то делает вид, что смотрит в окно, то вглядывается в несуществующие часы на руке.
— Деолинда, Деолинда. Где в этот час бродит моя дочь? Вы не знаете, доктор?
— Откуда ж мне знать?
Спичка дрожит в пальцах старика. Он ждет, пока она догорит почти до конца. Только тогда прикуривает.
— Жена вам что-нибудь говорила?
— О чем?
— О прошлом, о семье… Вы же знаете: семьи — это сундуки, полные россказней, тайн и вранья.
— Нет, ваша жена никогда мне ничего особенного не рассказывала.
— И никогда не говорила о том, что произошло между мной и дочерью?
— Нет, никогда.
— В головах у детей всегда полно фантазий, вечно что-то напридумывают. И иногда обвиняют родителей в преступлениях, которых не было.
— Это дело обычное. В Португалии — то же самое.
— Я вам верю, доктор. И не на сто процентов, а на все что ни на есть проценты.
Португалец улыбается. «Должно быть, это ирония, — думает он. — Старый пройдоха уже в курсе всех моих секретов». Пару раз глубоко вздохнув для храбрости, Сидониу переходит в атаку.