Стоявшая возле доски объявлений девочка обернулась и посмотрела на меня.
— Да, — ответил я, — вчера приехал.
Мальчик потянул девочку за руку, она вырвалась и вышла из магазина. Мальчик пошел за ней, а последней вышла мать.
Апельсины — мне еще нужны апельсины. И яблоки.
Я метнулся к маленькому прилавку с фруктами, сунул в пакет несколько апельсинов, схватил пару яблок и вернулся на кассу, где продавец как раз пробивал последний товар.
— И еще табак «Эвентюр» и бумагу. И «Дагбладет».
— С юга, что ли? — спросил он.
Я кивнул.
— Из Кристиансанна, — сказал я.
В магазин вошел пожилой мужчина в кепке.
— День добрый, Бертиль! — крикнул он.
— Кого я вижу! — продавец подмигнул мне.
Я поспешно улыбнулся, расплатился, сложил покупки в пакет и вышел. Один из стоявших на улице мне кивнул, а я кивнул в ответ и пошел прочь.
Поднявшись на холм, я посмотрел на гору там, где заканчивалась деревня. Она была зеленой, до самой вершины, — это, наверное, больше всего поражало меня в местных пейзажах: я ожидал, что они будут суровыми и бесцветными, но уж никак не ждал такой ликующей зелени, которую перебивала лишь мощная серая синь моря.
В квартиру я возвращался с удовольствием. Она была первой, которую я мог назвать своей, и самые обыденные действия наполняли меня радостью — например, когда я вешал куртку или убирал в холодильник молоко. Тем летом я, правда, провел целый месяц в небольшой квартирке при психиатрической лечебнице в Эге — мама отвезла меня туда, когда я съехал из дома, где мы провели последние пять лет, но ее и квартирой было не назвать, просто комната в общем коридоре, куда выходят двери других комнат. Там издавна селили бессемейных медсестер, отчего это место величали «Курятником». Так же и работа там была не настоящая работа, а временная, летняя, безо всякой ответственности. И находилась та квартира в Кристиансанне. Чувствовать себя свободным в Кристиансанне я не мог, слишком многое связывало меня там с другими людьми, настоящими и воображаемыми, и потому не позволяло поступать так, как мне хотелось.
«Зато здесь!» — думал я, поднося ко рту бутерброд и глядя в окно. По воде пробежала рябь, и отражение горной гряды распалось на крошечные осколки, словно в калейдоскопе. Здесь никто не знает, кто я такой. Здесь меня ничего не связывает, нет привычных ритуалов, здесь можно поступать, как захочется. На год уйти на дно и писать, втайне создавать что-то. Или успокоиться на время и поднакопить денег. Без разницы. Главное — что я здесь.
Я налил в стакан молока и медленно, большими глотками выпил. Стакан с тарелкой я поставил на столешницу у раковины, и туда же положил нож, а продукты убрал в холодильник. Вернувшись в гостиную, я включил машинку в розетку, надел наушники, запустил музыку на полную громкость и, вставив в каретку лист бумаги, сдвинул ее на середину и напечатал сверху единицу. Посмотрел на дом завхоза. На крыльце стояли зеленые резиновые сапоги. У стены — швабра с красной щеткой. Среди гравия с песком перед домом виднелись несколько игрушечных машинок. Земля между двумя домами поросла мхом и невысокой травой, из которой торчало несколько чахлых деревьев. Указательным пальцем я отстучал по столу ритм. И напечатал одно предложение. «Габриэль стоял на плато и с недовольным видом оглядывал сверху жилые дома».
Я закурил. Я сварил кофейник кофе. Я посмотрел на деревню, на фьорд и на горы на противоположном берегу. Я напечатал еще одно предложение. «Позади него показался Гордон». Я спел припев. И напечатал: «Он скалился, словно волк». Отодвинув назад стул, я закинул ноги на стол и снова закурил.
А что, неплохо выходит, да?
Я схватил «Райский сад» Хемингуэя и, чтобы проникнуться языком, прочел несколько страниц. Книгу мне подарила Хильда, когда пришла попрощаться на вокзал в Кристиансанне, откуда я уезжал в Осло, чтобы потом улететь в Тромсё. Ларс тоже пришел. И Эйрик, парень Хильды. И Лина там тоже была, она провожала меня до Осло.
Я только сейчас заметил на форзаце дарственную надпись. Хильда написала, что я для нее очень много значу.
Я закурил и, глядя в окно, подумал, как это понимать.
Что я могу для нее значить?
Она замечает меня, об этом я догадывался, но не знал, что именно она во мне видит. Дружить с ней означало принимать ее заботу. Но забота, предполагающая понимание, преуменьшает того, кто ее принимает. Ничего страшного; однако я так чувствовал.
Я был недостоин этого. Я делал вид, будто достоин, и, что удивительно, она купилась, хотя такие штуки понимала с лету. Хильда, единственная из моих знакомых, читала настоящие книги и, насколько мне известно, единственная из всех что-то писала сама. Мы два года проучились в одном классе, и с того самого момента, как я обратил на нее внимание, я отметил ее ироническое, порой недоверчивое отношение к тому, что говорили учителя. Прежде я не замечал подобного у девочек. Стремление прихорашиваться, их манерность, их деланный инфантилизм вызывали у нее презрение, но ни агрессии, ни злости за ней не замечалось, нет, ничего такого, она была чуткой и заботливой, с добрым сердцем, однако имелась в ней и резкость, нечто странно своевольное, отчего я смотрел в ее сторону все чаще и чаще. Белокожая, с бледными веснушками на щеках и светло-рыжими волосами, худая и наделенная той телесной хрупкостью, которая является противоположностью крепости и в сочетании с менее резким и самостоятельным характером непременно вызывала бы в окружающих желание позаботиться о ней; Хильда, однако, сама проявляла заботу о тех, с кем сближалась. Она часто ходила в зеленой куртке защитного цвета и простых синих джинсах, что указывало на левые взгляды, но в том, что касалось культуры, она придерживалась противоположного мнения, выступая против материализма и защищая духовное. За внутреннее и против внешнего. Поэтому она высмеивала таких писателей, как Сульстад и Фалдбаккен — его называла «Фаллосбаккен», — и любила Бьёрнебу, Кая Скагена и даже Андре Бьерке.
Я доверялся ей больше, чем кому бы то ни было. Она вообще была мне лучшим другом. Я постоянно ходил к ней в гости, познакомился с ее родителями, иногда ночевал там и ужинал с ними. Все, что делали мы с Хильдой, — иногда наедине, а иногда с Эйриком, — это разговаривали. Сидели по-турецки на полу с бутылкой вина в ее квартирке в цокольном этаже, смотрели, как к окнам подступает темнота, говорили о книгах, которые прочли, обсуждали волнующие нас политические вопросы, рассуждали о том, что ждет нас в жизни, чего нам хочется и на что мы способны. Она относилась к жизни с невероятной серьезностью, не свойственной остальным моим ровесникам, но в то же время много смеялась и никогда полностью не отказывалась от иронии. Мало что нравилось мне больше, чем бывать там, у нее дома, вместе с ней и Эйриком и иногда еще с Ларсом, однако в моей жизни происходили и другие события, несовместимые с этим, отчего меня непрестанно мучила совесть: тусуясь на дискотеках, клеясь там к девчонкам, я мучился от стыда перед Хильдой оттого, что предаю идеи, которые мы вместе с ней защищаем; а когда я сидел дома у Хильды и болтал с ней о свободе, красоте или смысле всего сущего, то мне было стыдно перед теми, с кем я ходил по дискотекам, или мерзко оттого, что с ними я — другой, потому что двойные стандарты и лицемерие, о которых мы столько разговаривали с Хильдой и Эйриком, прочно обосновались в моем собственном сердце. В политике я придерживался левых взглядов, почти склоняясь к анархизму. Я ненавидел конформизм и стереотипы и, подобно другим кристиансаннским пацанам-неформалам, презирал, как и Хильда, христианство и всех тех придурков, кто в него верит и ходит на собрания к своим напыщенным священникам.