— Смотрите… вылезло, — сказал Маркус еле слышно.
— Принеси мне скрутку ваты. Да заодно резиновый фартук надень. Давай пошевеливайся.
Он снова поднялся наверх. Оторвал изрядную толику ваты от белого цилиндрика. Надел резиновый фартук с белой махровой подкладкой и матерчатой оборкой. Фартук имел запах резины, а ещё лесного ореха, имел женский запах, запах Стефани? В настольном зеркале Стефани на туалетном столике отразилась его тонкая, бесполая фигура, облачённая в этот наряд. Чувствовал он себя глупо, хуже чем глупо. Спустился вниз.
— Надобно заметить, вид у тебя идиотский. Бери ребёнка, не дрейфь, это ж просто молоко переваренное в желудке, ничего тебе от него не сделается. В жизни такого бесполезного олуха не встречала. Точно говорю.
Выхватив вату у него из рук, она принялась ожесточённо протирать бок своего шёлкового бюста, возмущённо фыркая и ещё что-то бормоча сквозь поджатые губы. Подниматься из кресла она явно не собиралась.
Маркус снова взял Уильяма, держа на вытянутых руках подальше от «юбки» фартука.
— Смотрите, что делает! Так ведь и уронить недолго. Я вот иногда думаю, а не подлечиться ли тебе в больничке, дружок? Как тебя такого на свет уродили? Ну, давай, пошёл!
— Иду.
Всё ещё продолжая поваливать дурака, Стефани вспоминала другие библиотеки… Прежде всего библиотеку Кембриджского университета в лето своих выпускных экзаменов. Восхитительное чувство знания: чётко формулируешь какой-то довод, находишь вдруг удачную иллюстрацию для мысли, прокидываешь связь от некой идеи древних эллинов — к идее английских мыслителей XVII века. Знание доставляло неповторимое чувственное удовольствие, пробирало всё твоё существо, как восторг сладострастья, как день под ярким солнцем на горячем пустом пляже. И теперь она стала думать о свете, о разном свете в своей жизни, о солнце Платона, о теле Дэниела на песке, о первых, лучом омытых, минутах отдельной жизни Уильяма и о себе на солнопёке — и с ясностью, яркостью, давно уж её не посещавшей, пожалуй что с тех дней в университетской библиотеке: «Что такое моя жизнь? Секрет в том, чтоб придать моей жизни желанный облик». И тут же себя окоротила: ну нет, так не пойдёт, надо размышлять об «Оде бессмертия», времени нет в запасе. И осознала, что, собственно, и думала об «Оде», ведь в «Оде» и говорится обо всех этих вещах — о великолепии травы, о неугомонности мысли, об облике жизни, о Свете.
В голове начало сгущаться. И как всегда в такие мгновения, всё восприятие обострилось. Словно впервые, она разглядела эти серо-дымчатые библиотечные оконные стёкла, металлические книжные полки серо-голубого, военно-морского цвета, бетонный гладкий пол, в котором галька и о который словно запинается дурацкая огнеупорная пластмасса стола, где она сидит. Один из бродяг украдкой под библиотечным столом отламывал по кусочкам сыр и хлеб и потихоньку отправлял в рот, когда ему казалось, что библиотекарша отвернулась. Маленький старичок с лупой теперь взял в руки том гоббсовского «Левиафана». Вообще-то, нравился ей этот старик; всё ей нравилось. Она обратилась к «Оде».
Маркус положил Уильяма на резиновую подстилку и, с трудом преодолевая помехи в виде бесцельных брыканий, расстегнул нижние пуговки на трусиках. Внутри этих верхних трусиков были ме́ньшие, из прозрачной клеёнки, наполненные бледно-жёлтым текучим веществом, и где-то между ножек (догадывался Маркус) безопасной булавкой заколот матерчатый вкладыш. Борясь с тошнотой, Маркус стянул клеёнчатые трусики и уронил на ковёр, отчего тут же образовалось пятно. С булавкой пришлось изрядно повозиться. Она совершенно залеплена жёлтым, но, даже будучи расстёгнутой, выниматься из мокрого, тугого материала нипочём не желает. В тот миг, когда она наконец извлеклась, младенец вновь брыкнул, нацеливаясь пухлой ляжечкой прямо на булавочное остриё. Маркус отдёрнул руку; слёзы подступили к глазам: ну что же это, что за напасть?! Он с силой потянул подгузник из-под ребёнка (не догадываясь, что можно для удобства приподнять ножки за щиколотки) — и оставил жёлтый след на спине длинной распашонки. Тут он сообразил, что булавка, увы, осталась под младенцем. Непонятно и как доставить кувшин с водой с туалетного столика, не повернувшись спиной к Уильяму, — а ведь тот может скатиться или соскользнуть с кровати. Какое-то время он бесполезно приплясывал, одной рукой прижав младенца к кровати, а другой пытаясь дотянуться до кувшина; потом всё же рискнул оторваться от Уильяма и совершил две стремительные вылазки — сперва за водой (расплескав половину на ковёр), потом за ватой.
Потом наступило самое неприятное. Зажав нос, он принялся вытирать и отчищать с кожи жёлтое вещество, находя всё новые и новые крошечные его залежи в складках мошонки и в морщинках раздражённых ягодиц. На ковре образовалась целая кучка из брошенных ватных тампонов и тампончиков. От усердия Маркус вспотел. Отыскал булавку — нацелившуюся в спину ребёнка на манер ятагана. Ещё одна отчаянная вылазка, теперь за присыпкой.
Маркус не мог взять в толк, как превратить подгузниковую заготовку в полноценный предмет младенческого туалета с помощью одной-единственной булавки. Он складывал и перескладывал треугольником махровую ткань, подтыкал и так и сяк, в конце концов в отчаянии заколол булавкой наугад, ожидая воплей, и нацепил поскорее голубые трусы, застегнул их на пуговки — начисто забыв про внутренние клеёнчатые трусики. Какие-то непонятные, избыточные кончики ткани торчали отовсюду. Так или иначе, дело было сделано. Он перевёл дух и бросил взгляд на личико Уильяма. И обнаружил, что малыш внимательно на него смотрит. Потом уголки маленьких губ дрогнули и будто поползли вверх, и наружные уголки глаз тоже! Маркус аж отпрянул от неожиданности, наступив на грязный подгузник, — неужели это настоящая, сознательная улыбка?! Взял на руки своего, теперь уж не такого грязненького, питомца…
«Ода бессмертия» — вещь о многом, в том числе о времени и памяти. Некогда, восемнадцатилетней девушкой, бывшей школьницей, студенткой, Стефани не очень-то верила в подлинность и ценность тех откровений раннего детства, о которых говорит поэт. Ей думалось, что дети вряд ли несут на себе какое-то особое благословение или печать блаженства.
Теперь, в двадцать пять, она чувствовала себя если не старой, то взрослой: у неё был сын, — и её куда больше увлекала мысль о чужедальности и инаковости детей. Глаза остановились на эпиграфе: «Дитя — других людей отец»; она сразу же подумала об Уильяме, как омыл его после рождения солнечный луч и каким человеком, мужчиной он станет. Новым, чутким взором принялась она читать строки о Ребёнке в середине стихотворения, которые девочкой, не успев ещё повзрослеть, воспринимала слишком поверхностно (они казались ей чересчур обычными, не такими волшебными, как райские видения начальных строф: радуга и роза, во́ды в звёздную ночь, единственное, особенное дерево и единственный цветок, фиалка, у ног).
Её особенное внимание сейчас привлекли две идущие подряд, друг за дружкой, строфы о Ребёнке. Первая из них (VII) начинается со слов: «Узри Ребёнка средь даров земных». В ней описано, как он заранее примеривается к различным церемониям и ролям, что уже начертал в своём плане, или «грёзе человечьего житья». Как актёр, он готов участвовать в свадьбах и похоронах, в праздниках и шествиях скорби, — это перекликается, конечно, с семью возрастами-ролями человека из знаменитого шекспировского монолога. Кроме того, это напоминает, если честно, и социологическую проповедь Гидеона. Но вот следующая, VIII строфа, которую Кольридж, друг и критик Вордсворта, находил неубедительной и пугающей
[109], — представляет собой целую вереницу метафор, описывающих жизнь души при посредстве понятий бездны и заточения в земных оковах. Ребёнок — к неудовольствию и недоумению Кольриджа! — превращается в мудреца и пророка: