— А если она решит… решит к нам прийти обратно? Что тогда?
— Нет, Уильям. Она не может. Мёртвые не могут. Так уж всё устроено.
Уильям, небрежным движением сталкивая на пол несъеденный завтрак:
— Я хочу! Хочу, чтоб она пришла.
— У тебя есть я. Я буду стараться. Я научусь…
— Хочу, чтобы вернулась мамочка!
Нет, дети не были утешением. Кормить их, готовить им пищу было некоторым занятием, и он относился к нему серьёзно. И вслух он им читал «Гензеля и Гретель», снова и снова; сказка вызывала у Уильяма одни и те же повторяющиеся вопросы, отвечать на которые Дэниелу не хотелось: уверять в очередной раз, что всё было хорошо, просто выше его сил! У Гензеля и Гретель же всё было хорошо? Мама с папой оставили их в чаще леса, и ничего с ними такого не случилось, да? Их хотела съесть ведьма, а они убежали из леса и добрались до дома, да? И в лесу ведь с ними ничего плохого не случилось, всё было хорошо? Да, папа?! Да, сынок, с ними всё было хорошо, ничего плохого не случилось, наконец отвечал Дэниел через силу, как из бочки, и пытался обнять Уильяма, но тот колотил в его чёрную волосатую грудь нелюбезными кулачками.
Вопрос с «ящиком» чрезвычайно волновал и самого Дэниела. Этим он, конечно, не мог поделиться с Уильямом, с другими же и подавно. Дэниел не обладал болезненным воображением, ему всегда нравилось, как в похоронном обряде сознание тленности плоти преодолевается более высшим чувством нетления Вечного света. И лишь теперь, когда речь была об этой плоти, которую он вспоминал частями, урывками: вот она отходит от него, спина играет позвонками, вот её лодыжки (крутит педали велосипеда), вот бледно-золотые волосы у него на подушке, — лишь теперь он обнаружил, что не может выбросить из головы ужасную картину, как в могильном холоде и мраке плоть напитывается влагой, разрыхляется, размягчается, растекается… Так неужели, после того как подкожные черви источат моё тело, Он восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я во плоти моей узрю Бога?
[262] Дэниел любил своего сына — плоть от плоти его, плоть от плоти её — и чувствовал и себя, и эти свои мысли отвратными и опасными для Уильяма. Мальчик, должно быть, защищается от злых и тленных гримас бытия при помощи мрачных сказок братьев Гримм, в которых юные, исполненные надежд герои всегда, неизменно, благополучно возвращаются, из замков ли, из пещер ли, с золотым кольцом, с шелками или с невестой-жабой, что потом обернётся прелестной принцессой. Дэниелу же становилось дурно и тоскливо от каждой сказочной отрубленной головы, от каждого сражённого чудища, да что уж там — от любой раздавленной букашки, дохлой птахи под ногами в садике, подгоревших треугольничков печёнки на тарелке. Ему не снилась Стефани, зато снилась ужаснейшая голова коня Фалады́ из сказки «Гусятница» — живая и окровавленная, она была прибита над воротами замка: тёплая на ощупь, но уже как бы слишком мягкая, разлезшаяся… Он попробовал читать им более жизнеутверждающую Энид Блайтон
[263], но собственный сын его отчитал: «Маме эта книжка не нравится, мы такое не читаем! Мы вот эту читаем, братьев!»
Когда же он вдруг почувствовал, что всё-таки — в том смысле, в каком он на это рассчитывал, — ему, возможно, не выжить?.. Ещё вначале, в яркости первого ужасного дня, думая наперёд, он воображал и понимал, что позднее ему будет хуже, особенно когда настанет пора возвращаться к всегдашней жизни, разумно заниматься привычными делами, думать изнутри наружу, обращать мысли к людям. Он выделил себе, неплохо себя зная, исходя из своей нормальной, большой силы и энергии, неопределённое время на скорбь и кручину, хотя одновременно с этим какая-то часть его сознания, которая продолжала пребывать в досмертельной поре и составлять пасторские планы, противилась перерыву в служении. Затем, переделывая своё восприятие прошлого, приноравливая и направляя его к опустевшему настоящему, он себя уверил, что сильная натура способна к более длительному гореванию, подобно тому как в сильном теле смертельная болезнь развивается медленнее. Поначалу, когда всё его существо было сотрясено, он, забываясь, безотчётно нырял мыслями то в спокойное прошлое, проживая странные безмятежные мгновения, то в неведомое грядущее, предчувствуя там всегдашнюю упорную осмысленность своих дел. Но затем ему стало представляться, что он плывёт, задыхаясь, в каком-то душном коричневом тоннеле, зыбко освещённом влажно дрожащими огоньками, — это перекочевали на глинистые стены давешние крошки света, слова погребальной службы. Проход сужается, со всех сторон грязь, жижа, он разгребает её сильными руками-лапами, как крот, в нём ещё много силы и упорства — вперёд, неизвестно куда, лишь бы вперёд (в этой норе даже нет боковой, безопасной камеры для короткого отдыха, передышки).
Должно быть, ему хотелось себя изнурить, чтоб горе потускнело. В былые времена, когда не ладилось у него с женой, когда накатывало отчаяние и казалось, что ни в чём нет смысла, он выходил прогуляться по улицам (как правило, ночью), и собственные мерные шаги по мостовым успокаивали его. Теперь же, в долгие зимние вечера, когда, уложив детей, он сидел один, ему начинало казаться, что домик, который раньше виделся ему хлипкой хижиной под натиском бури, вдруг уплотнился, напрыгнул, навалился на него, словно это не дом уже, а груда кладбищенской земли, а сам он — на дне узкой могильной ямы. Он переводил взгляд со стула на стол, на дверь, затем задерживал его на кафельном полу, где она не раз поскальзывалась за эти годы, где в конце концов простёрлась ниц, нашаривая рукой за холодильником воробья, — и с трудом удерживался… удерживался от злых яростных воплей, от желания что-нибудь здесь искорёжить — чему дети ни при каких обстоятельствах не должны стать свидетелями! Он выскальзывал тогда на улицу, совершал марш-броски в церковь, на церковный двор, к каналу; но при этом его ни на миг не покидало тягостное беспокойство за детей, оплетало грудь и ноги — скорее, скорее назад, домой!..
В церкви он, конечно, пытался молиться. Не Христу, а старому, могучему, доипостасному Богу, который удерживал на месте камни этого здания, неуловимо присутствовал в густом воздухе, под сводами, как грозовое электричество; действия этого Бога Дэниел ощущал редко, но был Ему подвластен. Ты возвращаешь человека в тление и говоришь: «возвратитесь, сыны человеческие!»
[264] Ушла и больше не вернёшься, отзывался Лир. Впрочем, церковь, даже по-ночному пустая, не была необитаемой: как всегда, здесь работало, хлопотало нечто, дух общинности, который соединял вместе и одновременно истреблял отдельные, крошечные человеческие голоса, жалобно шептавшие и вздыхавшие в этих стенах. В мире есть что-то большее, а за его пределами — также что-то большее, чем люди и их мелкие заботы; Дэниел слышал звук, шум жизни, которая течёт где-то там, независимо от глухих ударов его, Дэниелова, сердца, независимо от его дыхания и сопения. Подумать только, людишки преклоняли здесь колена и молились об избавлении от постыдной угревой сыпи или о том, чтоб девушка из хора улыбнулась в чью-то сторону, чтоб получилось сдать экзамен, к которому недостаточно подготовился, чтобы викарий заметил твою новую шляпку, вот сейчас, вот сейчас, ну или хотя бы теперь… Существуют особые законы для этих ничтожных существ, например: незаземлённый проводник образует с живым телом цепь, электричество пробегает по жилам с кровяной влагой, по костям, до мокрого кафельного пола. Но при этом не получится, стоя вот здесь, приказать-прокричать этим силам — поразить заодно и его, Дэниела, прямо на месте, — ни тем более отменить то, что случилось, восставить её из праха. Всё, о чём он мог эти силы попросить, он сам может и должен сделать, коли уцелел: прожить жизнь с пользой. Дело не в том, что Дэниел не верил в эти силы. Скорее, силы плохо верили в Дэниела. Установили для него законы. Христос сказал, что Отцу Небесному есть дело до того, упадёт воробей на землю или нет
[265]. Христу, судя по всему, воробей тоже очень важен. Но вот важен ли для сил человек? Например, для силы тока. Она, по законам, знай наносит свой удар. У людей очень хрупкий череп, да и сердце — как оно ни совершенно, как ни качает, нежно и сильно, кровь — способно остановиться из-за крошечного пузырька воздуха. Образ распятой на кресте фигуры — это людской вопль о том, чтобы всё было иначе, чтобы в центре всего стало человеческое страдание, чтобы человек сам отвечал за свою судьбу и чтобы мёртвые могли вернуться, восстать как трава, как пшеничное зерно апостола Павла, что сеется в тлении, а восстаёт в нетлении
[266]. По рассуждению человеческому, когда я боролся со зверями в Ефесе, какая мне польза, если мёртвые не воскресают?