Книга Живая вещь, страница 138. Автор книги Антония Байетт

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Живая вещь»

Cтраница 138

Он себе приказал, что не должен даже грезить о её возвращении. Возможно, как утверждают некоторые критики, Лир умер, грезя, что Корделия ожила, вернулась — Вы это видите? На губы ей взгляните!.. [261] — и сердце его разорвалось, как сердце Глостера, — улыбчиво, в надежде на возвращение. Дэниел безумно страшился, что и его одолеют такие мечты, и было от чего: на другом конце улицы вдруг возникали женщины, похожие на неё, — из-под шляпки или дождевого чепчика у них выбивались пряди светлых волос; или вдруг полотенце, висящее на двери ванной, обращалось в её ночную сорочку. Ему казалось, начни он мечтать, что она возвестила о себе или вернулась, он просто не сможет, очнувшись, жить дальше. Потому он не мечтал. Его сила воли умела проницать тень и прогонять грёзы. Если же они порою и случались, то такой глубокой ночью, в такой темноте, что не дотягивали до утра.


Впрочем, по утрам, помимо назойливого света, были и другие сложности. Опасным было полусознательное время на грани пробуждения: изо дня в день он вспоминал, повинуясь собственным приказам, что есть нечто ужасное, о чём он должен помнить, но не в подробностях, что нельзя просыпаться невнятно, неторопливо, надо сразу гнать замешательство и любые надежды. Если случалось так, что он об этом забывал, то всё вновь ослепительно начинало прокручиваться в голове: вот он идёт по садовой дорожке, поворачивает ключ в замке, что такое?.. почему тут Гидеон и Маркус?.. и тут же, очередной раз не миновать: мягкое сияние волос, обожжённая рука, соскочившая с ноги туфля, пятна на платье, лицо.


Благодаря своей пасторской работе он знал: многим людям не ведомо, что горе — очень медленная, изнурительная штука, что со временем оно не изживается, а, напротив, усиливается и терпеть его становится всё труднее и труднее. В самое первое время, когда весь он был сплошная, закаменелая воля, сосредоточен был на том, чтобы накрепко осознать случившееся и продраться сквозь эти ужасные дни, соседи наведывались часто: приносили цветы, всякие угощения, предлагали взять к себе на время детей, зазывали на обеды, — он отказывался. Потом, позднее, когда он стал думать о ней — ещё не о ней целиком, а об отдельных чертах её облика — и ему делалось порой невмоготу в пустынных этих стенах, — его навещали с соболезнованиями куда реже, вероятно рассудив, что он вполне оправился. Люди, конечно, приходили, но приносили уже собственные печали и невзгоды: как всегда, одолевали их любовь и похоть, одиночество и бедность, — и он отвечал им так, словно и правда проникся их страданиями; но в мрачных мыслях усмехался над однообразием и ничтожностью их горестей, над их неведением в том, что всё направляется к неизбежному концу.


До чего же, до чего же быстро англичане перестают говорить о скорбной потере, думал он; упрёк этот, впрочем, был не вполне справедлив, ведь когда к нему являлись с утешениями, он терпеть не мог неуместных (а порою и диких) слов, что слетали с уст некоторых людей. Быть может, Господь забрал Стефани столь молодой и счастливой, сказала одна диакониса, чтобы Дэниел познал жизнь без такой любви? Корделия, как утверждают критики-христиане, была убита, чтобы совершить примирение Лира с небесами, искупить его грехи. Дэниел вспомнил с ужасающей яркостью, как Стефани выезжала на велосипеде в предродовое отделение, тяжёлая, с тяжёлым томиком Вордсворта. У неё была своя, отдельная жизнь! Как вообще можно поверить в такого Бога, который погубил эту жизнь, чтобы научить Дэниела Ортона о страдании? Шекспир убил Корделию, вероятно желая показать, что в мире есть вещи более ужасные, чем вина и искупление вины, что мудрость Лира, доставшаяся ему столь болезненно и не слишком-то глубокая, утратила всякую важность рядом с тем воплем отчаяния и тоски. Зачем живут пёс, крыса, конь?.. Но даже и такая мысль, подумалось Дэниелу, несколько излишне эгоцентрична; излияния диаконисы он резко оборвал. Бывали минуты, когда он поражался, что вообще хоть что-то наделено жизнью: будь то крошечная зелёная тля или ранний нарцисс, который кто-то ему принёс; ему становилось страшно за эту зелёную, шелковистую, невесомую жизнь так же сильно, как за собственных детей.


Дети будут тебе большим утешением, говорили, твердили ему все. Да, он жил ради детей. Хотя бы это было ясно как день. Он мыл, и одевал, и кормил их, читал Уильяму; когда нужно было уйти из дома по долгу службы, просил соседских девочек посидеть с ними или отводил к Уинифред, но не часто. Он, возможно, и сам надеялся, что дети будут утешением. Но они сделались источником страха. Он боялся за них и их боялся.


Готовил Дэниел медленно и неизобретательно, без полёта фантазии. Часто ели яичницу с беконом, много сосисок, банку за банкой поглощали консервированную фасоль. Придёт время, и он научится готовить, но не сейчас. Ему трудно было даже прикасаться к плите, её плите. Он старался не думать о том, как возня у маминой плиты выглядит в глазах детей. Печёнка получалась жёсткой и горчила, отбивные подгорали. Дети отодвигали тарелки с едой — Дэниел по мере возможности заставлял их есть. Сам он не ел почти ничего, пробавляясь остатками тостов и чаем, но никто этого не замечал.


Он страшился за них, как за мушек и других крохотных существ, но только сильнее, намного сильнее. Раньше он видел, как они растут, становятся самостоятельными: Уильям с его всё более богатой речью, Мэри с её ловкими, порхающими ручками, — дети так походили на него и на Стефани, но при этом были чудесно отдельными!.. Теперь же первое, что он в них видел, — это чудовищную незащищённость. Он не позволял Уильяму ни открывать дверь почтальону, ни даже забираться на садовый забор; как-то он стукнул мальчика за то, что тот попытался донести от раковины до стола кувшин горячей воды. Мэри он ещё не воспринимал во плоти отдельно от матери, и, когда брал малышку на руки, сердце сжималось — вспоминались её руки, головка Мэри у неё на плече, крохотные бойкие пальчики в её волосах. Мэри, прежде всегда тихая и мирная, теперь часто не хотела идти к нему на руки и решительно отталкивала его раскрытыми ладошками, тоненько и протяжно завывая. Но ещё хуже было, когда Уильям мрачно смотрел на Дэниела с другого конца стола; семья как будто перестала быть семьёй. Даже свет от верхней лампы казался сумрачным и угрюмым. В чёрном, исподлобом взгляде Уильяма — обвинение.

— Куда делась мамочка?

— Она с Богом, ей хорошо и спокойно. Бог о ней заботится.

— Она в деревянном ящике. Она выйдет из ящика?

— Там покоится лишь её тело. Сама она свободна. Она пребывает с Богом, Уильям.

— А Бог её не обижает?

— Бог заботится обо всех. Всех любит.

— Но не нас. Нас он не любит. — Буравящий взгляд.

— Уильям, ешь свои хлопья.

— Они мне не нравятся. У них странный вкус. Они неправильные.

— Других у нас нет. Ешь давай.

— А если она захочет выйти из ящика?

— Она не может… — Дэниел хотел было сказать то, что говорил в таких случаях прихожанам: там уже не она — не Стефани, не мамочка, но из-за того, что ему самому не слишком-то верилось в благое, не мог выдавить из себя этих слов. — Не болтай попусту, Уильям. Лучше ешь.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация