– Марин, – Алтухер снял очки, протер их тряпицей и вымолвил, наконец, отводя глаза, – Марин, очень тебя прошу: давай возьмем психолога в штат. Иначе будут жертвы. Ты пойми: дело даже не в непристойности. Зрелище очень сильное. Но несет оно в себе мощный разрушительный посыл. Это как стоять у жерла вулкана во время шикарного зрелища его извержения.
Залевский достал еще один бокал, плеснул коньяку, выпил без драмы и горечи. Если бы в гримерке было окно, было, на что отвлечь взгляд, он промолчал бы. Но перед ним было только зеркало.
– Вот тут ты прав, Миша. Эти спектакли – следствие ряда разрушений во мне самом. Время и обстоятельства, как молот и долото. Только поначалу они отбивают лишние куски от глыбы мрамора, чтобы вычленить прекрасную скульптуру, а потом лупят уже по самой скульптуре. И она разваливается. Потому что процесс не остановить. И человек перестает быть самим собой. В этих двух спектаклях – сумма моего человеческого ущерба. И моя личная история.
И вдруг хореограф понял, что финдиректор трусит. И боится он не только скандальных постановок, но и его, Залевского. Вот так новость! Наверное, он считает, что хореограф безумен! Да, творчество – это, оказывается, противостояние, а не ублажение. Но он и не нанимался ублажать!
38
На предпремьерный показ новых постановок Варя потащила мальчишку. Он очень переживал почему-то, не мог усидеть на месте, крутил головой в поисках знакомых лиц среди приглашенных и прессы.
Свет померк и зазвучали хлесткие удары кнута – один, другой, третий, четвертый – словно хлестали кого-то, загоняя в безропотное стадо… Где-то там, еще за кулисами. Эти звуки заставляли публику вздрагивать, вжиматься в бархатные кресла, вцепившись в подлокотники. И вдруг все разрешилось самым невинным образом: персонаж появлялся на сцене прыгающим через скакалку – именно ее стук о сцену напоминал удары бича. По залу прошел облегченный выдох, зрители расслабились, заулыбались. И вдруг началось, обрушилось, как сель в горах! Мальчишка не знал этой музыки. С самых первых нот она творила с ним что-то мучительное. Он чувствовал себя прикованным к креслу. В лихорадочном возбуждении, порожденном звучанием невидимого оркестра, с изумлением наблюдал, как Марин отряхивает песок с босых ног сына, так похожего на него самого; как, стоя перед ним на коленях, надевает на юное тело набедренную повязку, прикрывая своим мощным торсом его наготу. Повязку жесткую, подчеркнуто колючую – с нарочито выпирающими шипами. Словно для защиты: никто не может теперь его коснуться. Или в наказание? Что это? Любовь или кара?
Почему все оказалось вывернуто так чудовищно, таким дьявольским образом? Он помнил, как Марин отряхивал песок с его ног – и это тронуло его, помнил, как он уснул рядом, как стонал во сне. Как хореограф согревал его ночью, когда он замерз, как притащил в шек капли от насморка. Кем он был для хореографа? Стимулятором? Что он вообще себе напридумывал? На что рассчитывал? Или он напрасно распереживался? Может, ему следует радоваться, что он вдохновил друга? Но музыка не позволяла ему обманывать себя. В ее жестком и резком звучании, в нарастающем опьянении струнных, в ломаных аккордах все было для него прозрачным и до отчаяния безвыходным. И в нахлынувшей новой, хоть и смутно знакомой, композиции финала, пронизывающей и тягучей, он видел себя плывущим в реке крови. Мелодия, выстроенная трезвучиями низких струнных, медленно сползающими секвенцией вниз; скрипки, тянущие вместо басов – сипло, надрывно – гармонические столбы. Обман. И нет опор, которые должны были держать всю конструкцию в басу. Композитор убрал опору, словно проверял слушателя на прочность. Убрал основу, перенес ее наверх, в высокую тесситуру скрипок. Они хоть и на полную громкость играют – первые и вторые скрипки, вместе взятые даже, очень высоко, но эти ноты тонут в грузном звучании виолончелей и контрабасов, растворяются в нем. Поэтому и страшно до озноба. Постоянное, неуклонное движение мелодии трезвучиями в низком диапазоне, с неизменным, неумолимым, как рок, ровным, простым, повторяющимся ритмом, который как будто захлестывает, захватывает и несет с собой. Нет опоры – не за что схватиться и не на что опереться… И возникает леденящий ужас присутствия на собственной казни.
Перевернутый мир, мучительное ощущение мощи явленного зла и собственной беспомощности перед ним. Наверное, он был единственным человеком в зале, способным понять происходящее на сцене.
Он не ушел. «Полька-бабочка», поставленная на глумливую джазовую симфонию Антейла, была столь очевидной, что он вспомнил произнесенное Залевским в пьяном бреду слово «муха-ктырь» в его адрес. Пока мертвецки пьяный хореограф спал, мальчишка нашел значение слова в интернете и был поражен. И тут же решил, что мысли упившегося друга, породившие этот образ, не имели к нему никакого отношения. Мало ли о чем мог болтать пьяный? Но теперь он осознал весь трагизм произведенного им впечатления. Что он такого сделал, чем вызвал к жизни столь жуткий образ в сознании хореографа? От такой метафоры впору было покончить собой.
И вдруг фрагмент симфонии сменился странно знакомым музыкальным отрывком. В назойливо повторяющемся издевательском глиссандо труб поочередно с флейтами-пикколо он услышал парафраз на свою песню, в которой хореографу тогда почудились фрикции – «Не останавливай меня», посвященную девчонкам. Конечно, песня изначально не была образцом целомудрия. Но так испохабить его детище… И так ответить на его вопрос «Что мне со всем этим делать теперь?» Он почувствовал тошноту и едва успел добежать до туалета. Его рвало желчью и скручивало тело судорогой. Голова казалась ему арбузом, который вот-вот с треском лопнет.
Возвращались молча. Парень всю дорогу курил. Загнал Варю в магазин:
– Купи что-нибудь. Покрепче.
Дома содрал с пальца кольцо и бросил его в ящик стола.
– Что с кольцом? Что случилось? – разволновалась Варя.
– Поломалось, – сказал он. – Что-то поломалось.
– Боже, только не впадай в депрессняк! – испугалась подружка, которой с недавних пор были дороги оба: и мальчишка, и хореограф.
– Наверное, я просто не готов быть счастливым… Или мне не дано.
– Ты больше не хочешь с ним дружить?
– ДРУЖИТЬ? Что за детский сад? Может, я и с тобой ДРУЖУ? Если я впустил человека в свою жизнь, значит, я люблю его, считаю его своим. И мои чувства никуда не деваются. Я просто перестаю их показывать.
Руки его дрожали. Он плеснул себе купленный Варей виски, выпил залпом.
– Ты видишь перед собой кладбище чувств. И я уже не знаю, что такое дружба. Для меня это просто слово. И плавленый сырок.
– Что же теперь будет?
– Наверное, ничего больше не будет. Я не комфортен для него. Надеюсь, в этом нет моей вины.
– Я ничего не понимаю! Мне страшно! Я боюсь за вас обоих!
Вероятно, мальчишка именно из-за последней фразы не стал посвящать Варю в некоторые обстоятельства их с Марином поездки. Он хотел сохранить такие красивые и нежные воспоминания в своем сердце и не сравнивать их с увиденным на сцене. Залевский обратил красоту и нежность в кошмар. И мальчишка не понимал – зачем? Что происходит со взрослым, состоявшимся, успешным человеком? Почему он так извратил их прекрасный вояж? Почему низвел его образ до уровня насекомого? Что ему это дало? Это было похоже на месть. Но за что? Впрочем, какой смысл задавать вопросы, если на них нельзя получить ответы? Было понятно одно: хореограф вышвырнул его из своей жизни. Не было, нет и не будет в его жизни надежной мужской руки. Наверное, так записано в его Книге жизни. Ему отказано.