Залевский все-таки дождался его. Танцовщик был юн, тонок и трепетен. И в то же время поражал мышечной наполненностью в каждом движении и редкой эмоциональной подвижностью. Его певучее тело, мягкое и податливое, отточенное, выкованное годами адских трудов у станка, его ясный взгляд и едва заметная робость заворожили хореографа. Он откровенно любовался им, блестя вдруг увлажнившимися глазами. Не сдержался: ринулся на сцену и заключил свою находку в объятия.
Марин был так глубоко поглощен процессом, что не замечал в правой ложе второго яруса Варю и мальчишку. Парень напряженно вглядывался в танцовщиков, переводил взгляд на Залевского и ясно видел всё: восторженные взгляды хореографа, его досаду, когда приходилось отказывать тому, кого он награждал этими взглядами, его волнение и дрожь, когда наконец он нашел исполнителя и в эйфории бросился обнимать того на сцене. Зависть, ревность и злость выгнали мальчишку из театра. Он уговаривал себя, что это не имеет отношения к нему, что это – просто работа. Но не мог справиться с эмоциями.
37
Первые шаги в работе над новыми постановками были мучительными. То, что он задумал, меняло его самого, он ощущал себя злым гением. Первая, эдакая циничная и малопристойная «Полька-бабочка» с жестким финалом, «практическая энтомология, раздел об особенностях спаривания насекомых», как планировал хореограф обозначить жанр в программках. Впрочем, с «Полькой-бабочкой» все было не просто. Он вдруг испугался, что постановка выглядит не оправданной ничем, кроме его собственного сексуального расстройства. Ему захотелось дистанцироваться от столь наглядного его выражения. И тогда он предпринял ловкий маневр: насекомых играли не сами артисты, а наряженные в насекомых другие персонажи. Один костюм надевался на другой костюм, выглядело громоздко и чрезмерно, зато мрачный фарс превращался в комедию буфф. Действо носило характер ернический, издевательский, но как бы не имело прямого отношения к его творцу: нижний костюм переадресовывал зрителя к оргиям канувшей в Лету Римской империи. Муху-ктыря изображал юный порочный император, а прочих насекомых – его родственники и подданные. Вольно им было развлекаться в те стародавние языческие времена подобным образом… Эта подмена служила своеобразной страховкой хореографу: она словно освобождала его от ответственности за происходящие на сцене непотребства.
Зато ему теперь в полной мере открылось, каким мощным инструментом воздействия он обладает. В его власти было применить этот инструмент для убийства или для любви. И он не слишком затруднял себя выбором.
Никогда еще хореограф не работал с такой одержимостью, в таком бешеном темпе. Он вынужден был спешить, потому что знал: задержись эта отрава в нем лишнюю пару дней, она убьет его самого. Он швырнет свои балеты публике и критикам, как кость голодной собаке – пусть вгрызаются! Чем скандальней будут отзывы, тем лучше. Им руководило одно только испепеляющее желание выпрыгнуть из себя, перейти границу. Немного ненависти… да, немного ненависти. Он чувствовал себя Кроносом, пожиравшим сына из боязни быть свергнутым им.
Теперь, как никогда раньше, хореограф осознал, как он зависим от своих артистов. Труппа все чувствовала и ревновала. И к подозрительному совместному вояжу, о котором просочились слухи, и к любви, которую они не могли не почуять, и к теперешней ненависти, ради удовлетворения которой Залевский выбирал нового любимчика. Пожалуй, его артисты лучше, чем он сам, понимали, что с ним происходит. И инстинктивно сопротивлялись, как норовистые кони на краю пропасти, в которую увлекал их за собой хореограф. Они взвивались на дыбы, взбрыкивали, стремились освободиться от упряжи. Залевский взрывался ругательствами, ослушникам грозил увольнением, тут же переходя к уговорам и ласке. Труппа трепетала и сопротивлялась. Но он дожимал. И, наконец, позволил им кричать. Он заставил их кричать на сцене!
Новичок устраивал его почти во всем. Кроме одного обстоятельства. В нем оказалось мало загадки. Он был не таким затейливым и вычурным, как его мальчишка. Не таким теплым и не таким сумасшедшим, как тот. И если бы хореограф не юлил сам с собой, он бы сказал, что в нем мало порока. А он стремился изобразить героя именно порочным. Танцовщик же оказался простым и понятным, насколько вообще простым и понятным может быть артист. И хореограф настраивал, накручивал его, как мог. Каждая беседа, каждая репетиция с главным героем становилась со стороны Залевского донацией. Он питал артиста своей энергией, заводил своими эмоциями. А тот, кого он стремился забыть, был мощным допингом для него самого. Даже в воспоминаниях.
Любая генеральная репетиция или предпремьерный показ – это «сдача крови». Промежуточный «худсовет» был представлен в лице финансового директора Алтухера и администратора Риты – Марин держал их за рядовых зрителей. В художественном отношении хореограф доверял только себе. Под мощным психологическим давлением, под жестким натиском мэтра труппа дрогнула, перестала сопротивляться и вложила в исполнение весь обуявший ее ужас.
После прогона хореограф сидел перед зеркалом в гримерке. Медленно, слой за слоем, снимал с лица сценический грим и никак не мог отыскать себя истинного. Докопаться и вернуть себе прежний облик. Ему чудилось, что он утратил лицо навсегда. Черные потекшие контуры плачущих глазниц, искривленные, размазанные в сардонической улыбке кроваво-красные губы. Или это и есть он? Именно так он чувствовал себя в этот момент. И еще тогда, когда затеял все это. Он вытер улыбку ладонями, и руки его будто обагрились кровью. Да, теперь это точно он. И то, что случилось с ним сегодня на сцене, было таким настоящим, таким неконтролируемым, что невозможно повторить, как смерть: ни на бис, ни еще одну гастроль.
Впервые в жизни хореограф ненавидел созданные им персонажи. И, как ни странно, находил в этом утешение. Раньше он нежно любил каждый образ, шлифовал бархоткой, покрывал позолотой, оправлял в дорогие одежды – делал все это затем, чтобы и публика полюбила их и воздала за талант и красоту. А теперь сила возникшей в нем ненависти могла бы поспорить с силой давешней любви.
Дверь гримерки распахнулась и явила в проеме пылавшего очами Алтухера. За его спиной маячила администраторша, обмахивалась рекламным буклетом, вздыхала приоткрытым ртом и полновесной грудью.
– Что это сейчас было? – призвал к ответу финдиректор.
– Ты не поймешь. А я не обязан объясняться, – ответил хореограф, уже понимая, что поток зрительского недоумения не остановить и этот водопад сейчас обрушится на его голову.
– Ну-ну… Мне лично было неудобно на это смотреть. Что ж ты так разнагишался, дурачок? Публике надо понарошку!
– Да ты просто не понимаешь, откуда что берется! Я не ради публики! Оно само лезет!
– Залевский, ты превзошел себя! Ты сдурел? Нет, ты, конечно, известный реформатор-мистификатор, и твои спектакли никогда не были девственными, но это же – беспредел!
Алтухер рванул дверцу тумбочки, достал подарочную бутыль коньяка, вскрыл и отхлебнул из горлышка. Залевский скривился и подвинул к нему пузатенький бокал.
– Пределы, Миша, они – в сознании. А сознание – область малоизученная. У некоторых работает в режиме проблескового маячка: то потухнет, то погаснет. Нестабильно, короче.