А во Франции в круговерти победной эйфории патриоты ловили оккупантов и предателей-коллаборационистов, не успевших сбежать или скрыться. Иногда – убивали на месте, иногда – судили и многих казнили. С судами тоже возникала проблема: все судьи были петеновскими, другим откуда взяться? И приходилось создавать что-то вроде трибуналов революционной эпохи.
Все это было ожидаемым, и я метался по освобожденным городам, назначая комиссаров и префектов, пытаясь наладить хоть какое-то подобие закона и порядка. Я снова, как мой друг из детства Жестяной пожарный, бросился в огонь – Франция находилась на грани гражданской войны, кое-где местные командиры Сопротивления, в том числе и коммунисты, не признавали власть Временного правительства, совершали бессудные расправы и производили конфискацию имущества коллаборационистов. Я не хотел применять военную силу против своих собратьев по подполью, поэтому приходилось часами уговаривать и убеждать людей, чья жизнь была поломана войной; многие из них потеряли близких и хотели отомстить.
Удивляло и другое: как много оказалось таких, кто заявлял, что участвовал в Сопротивлении и поэтому имеет право претендовать на власть! Ведь я-то знал, что в 1940 году нас было всего десятки, в 41-м – сотни, в 42-м и 43-м – тысячи, и многие погибли, не увидев освобождения. И вдруг чуть ли не каждый второй француз объявляет себя героем…
Как сказать правду об этом? Как объяснить обывателю, нажившему капитал на черном рынке, а теперь объявившему себя участником Сопротивления, что он такой же предатель, как люди, служившие в вишистской милиции, хотя и не сдавал никого в руки гестапо? Это была забота журналистов и писателей, а не судейских чинов или исполнителей приговоров. Нам, Мартену-Шоффье и мне, придется взять на себя тяжесть вынесения этого приговора на бумаге – в нашей газете и в книгах про это. Ведь историк не справился бы с такой неподъемной задачей: роясь в сухих, неодушевленных документах, он априори будет ангажирован властью или ее оппонентами либо слеп хотя бы на один глаз. Только журналисты и писатели открывают перед публикой и самой историей сложные перипетии недавнего прошлого и неприятие нашего труда работающими на власть историками не принимают к сведению.
Осенью 1944-го генерал де Голль начал исподволь готовиться к новой битве – за власть в послевоенной Франции. На одном фронте – против американских и британских союзников – он старался дружить со Сталиным, обещавшим французам значительный кусок трофейного пирога после войны; признавая силу и влияние коммунистов в Сопротивлении, генерал пустил кое-кого из них даже в министерские кабинеты, правда не столь существенные. Другой фронт, где тайно верховодил вездесущий полковник Пасси, пролегал между генералом и его соратниками – известными лидерами Сопротивления, которых потихоньку удаляли из Парижа на почетные, но не очень весомые должности. Кого-то, как Фаржа или Обрака, – комиссарами в удаленные департаменты, кого-то, как моего брата Франсуа, – еще дальше, послом в Бразилию. Наступил и мой черед.
Мы стояли с де Голлем у окна в его кабинете, и генерал объяснял, почему именно мне нужно ехать послом в США: я ведь почти свой там, в Америке (ну да, я был там целую неделю два с лишним года назад!), жена – американка (странно, неужели Пасси не доложил ему о Кей?). Лидер «Свободной Франции» явно спешил расставить по-новому фигуры на политической шахматной доске и не особо утруждал себя логичными объяснениями своих поступков. В качестве «морковки» перед моим носом маячила возможность вернуться «через полгодика» в кресло министра иностранных дел. Генерал великодушно дал мне время подумать, но о том, что я уже не всесильный комиссар по внутренним делам, а человек, «ожидающий назначения на должность посла», я узнал уже через пару дней, находясь в Гренобле по делам наведения законности и порядка, причем узнал самым обидным для себя образом – слушая новости по радио.
После такого щелчка по носу я не рассматривал возможной для себя работу в Вашингтоне. Было и еще одно обстоятельство – формальная незавершенность моего брака с Грейс Рузвельт (не зря генерал вспомнил об этом в разговоре у окна) и непреодолимая, до физической боли в сердце, тяга к Кей, которая по-прежнему жила в Лондоне.
Нужно было начинать жизнь заново. Что есть у меня? Что составляет мой стартовый капитал?
Во-первых – моя газета, ставшая настоящим голосом Сопротивления и не потерявшая его после освобождения Франции. Многотысячный тираж расходился в считаные часы, ведь мы говорили французам о том, что их волновало, и говорили правду.
Во-вторых – мое настоящее имя, ставшее известным в последние месяцы. Вместо таинственного Бернара из картотек спецслужб – Пасси, гестапо и британской – я снова стал бароном д’Астье де ла Вижери. Правда, теперь меня иногда называли красным бароном, ведь в подполье, в Алжире и в освобожденной Франции мне приходилось все больше общаться, яростно спорить и договариваться с коммунистами – самой крупной политической силой того времени.
В-третьих – мое понимание того, что погубило Третью республику и как сделать Францию сильной страной, живущей по простым и великим принципам «свобода, равенство, братство». Я понял это за годы войны, находясь в подполье среди самых разных простых людей, о жизни которых прежде ничего не знал.
Осталось найти союзников и единомышленников среди проверенных бойцов и командиров Сопротивления. Найти, не придавая значения их партийной принадлежности до войны: закаленная в огне войны сталь не должна подвести.
Наконец-то! Кей приехала из Лондона, остановилась в отеле «Клэридж», который я ей когда-то рекомендовал, и позвонила мне по телефону. «Приехала» – это мягко сказано: Ла-Манш Кей пересекла на десантной барже сомнительной плавучести, а из Нормандии до Парижа добиралась на грузовиках. «Остановилась» – это тоже не совсем точно: осенью 44-го получить комнату в фешенебельном «Клэридже» было делом почти невероятным. И звонила она мне не из своего номера, а из лобби.
– Приходи скорей! – сказала Кей, и сердце мое замерло. В кармане я сжимал свой талисман – православный крестик, хранивший меня во время опасных перелетов над линией фронта и над Ла-Маншем…
Я искал ее в просторном лобби отеля среди десятков важных людей, поджидавших здесь кого-то, или просто коротавших время в пустых разговорах генералов и полковников союзнических войск, правительственных чиновников высокого ранга и скороспелых финансистов. Навстречу попался розовый пухлый полковник Пасси, в баре шумел усатый крепыш в полевой американской форме – похоже, это был Хэмингуэй, он застрял в своем любимом Париже после его освобождения.
Затяжное путешествие не пошло Кей на пользу. Выглядела она плохо: тени под глазами, грудной кашель… Жилья у нее не было, и эту проблему пришлось решать прежде всего. Битый час бегал я по коридорам в поисках гостиничного начальства, и мой поиск увенчался успехом: управляющий меня узнал, я получил номер.
Кей знобило, у нее был жар; она никак не могла согреться под одеялом. Найти второе одеяло и разыскать врача оказалось нелегко, но в конце концов он явился, диагностировал простуду и предписал постельный режим, покой и легкую диету. Диета не проблема, труднее – достать лекарства: отвар ромашки и шалфея добыть было не легче, чем птичье молоко. Для начала я решил перевезти Кей из гостиницы в мою квартиру, которую снимал в самом центре города, в двух шагах от редакции «Освобождения», куда каждое утро ходил пешком на работу. После двух лет лондонской жизни, состоявшей из наших встреч и разлук и короткого постоя в «Клэридже», моя холостяцкая берлога показалось Кей замком. Еще пять квартир предстояло нам сменить, пока мы в конце концов не остановились и не зажили настоящей семейной жизнью.