Он сидел за столом у окна на своем седьмом этаже, за крышами в проулке был виден серый ровный океан; и он тюкал двумя пальцами по клавиатуре своего «Делла»:
О, если бы было возможно оживлять людей!.. Если бы всей силой нашей страсти, потратив все средства жизни, появилась бы возможность оживить только одного, самого желанного человека!.. Я готов совершить преступление, подлог, кражу, чтобы обрести эту возможность. И нет предела возможностям человека, когда жажда его подобна жажде богов.
Я нашел эти средства. Я нашел эту возможность. Я стал счастливейшим из людей. Толпы жаждущих рвались ко мне и молили оживить их умерших детей, родителей, любимых.
И я полетел в Бостон. В аэропорту взял машину и приехал на кладбище Маунт Оберн. Не торопясь прогулял мимо сфинкса Мартина Милмора, поклонился могиле великого Генри Лонгфелло; листва шелестела, погода была хорошая, и в умиротворенном настроении я нашел надгробие Джона Ролза.
И я оживил Джона Ролза. О, великого философа и гуманиста ХХ века, профессора Джона Ролза. Я купил ему серый костюм в «Марксе и Спенсере», голубую сорочку и оксфордский галстук. И замшевые туфли. Поместил в приличествующую его статусу профессорскую квартиру. И посадил старого сухопарого джентльмена в покойное кожаное кресло, доброе клубное кресло, обитое потертой свиной кожей. Я плеснул ему в стакан «Гленморанжа» и бросил кубик льда. Я протянул ему трубку, прямой пенковый «Данхилл», и разрешил курить.
— Но я не курю, — удивился он.
— Теперь куришь, — сказал я. — Так мне больше нравится. Тебе идет трубка.
Он прекрасно смотрелся, сэр Джон. И прекрасно смотрел своими блеклыми от возраста голубовато-серыми глазами сквозь очки, отблескивающие сиреневой просветленной оптикой. И седой профессорский хохолок подрагивал над высоким лбом. О, он был импозантен и учен.
И я с поклоном протянул ему очередное переиздание его «Теории справедливости» и со всем почтением попросил автограф. И он начертал его твердым крупным почерком вкось титульного листа.
Ах, господи, он ведь был сам-то по себе хороший парень, и честный, и добрый, и если б он никогда ничего не писал — цены б ему не было. Орудие Зла может выглядеть обольстительно и само не ведать, что творит…
— А теперь я объясню тебе, зачем я оживил тебя, гадина, — сказал я и ударил его толстой книгой по сухощавой англосаксонской морде, с чмоком, с треском, так, что очки улетели в угол и вставные зубы щелкнули звонким фарфоровым стуком.
— Пятьдесят лет твоей поганой ложью промывали мозги студентам, — сказал я и треснул его по башке, и клянусь — из столкновения книги с головой произошел двойной тупой звук. — Ты хоть там, за гробом, глядя сверху — понял, что ты насочинял, сволочь? Ты хоть Там понял, что из этого вышло? Хоть Там сообразил, что соорудил ложь на погибель собственной культуры?
Зачем ты это писал, старый урод? Захотелось помолодеть? Приблизиться к задорному революционному студенчеству? Попасть в струю новых веяний? Ты что решил: отменить зависть, предписать всем любить друг друга как одна семья — и делить на всех, трудягам и паразитам поровну? И эту хрень собачью ты, эпигон евангелиста Луки, жертва марксистской пропаганды, выдавал за науку?
Иди на улицу, подлая тварь!!! — заорал я. — Смотри, во что превратился наш мир! Один иди, вечером иди, в черный квартал иди! А когда прирежут, я снова оживлю тебя и заставлю ходить туда каждый вечер!
Бездельники объедают тружеников — и требуют еще! Грязные животные из заморских трущоб насилуют белых девочек — а полиции приказано не трогать животных, чтобы не обвинили в расизме! Миллионы наглых захватчиков прибывают из третьего мира — и по твоей «теории справедливости» им надо все дать: жилье, пищу, одежду, деньги, медицину — и образование, к которому они равнодушны, и работу, на которую они плюют, потому что халява им слаще и понятнее!
Я скажу тебе, зачем я тебя оживил. Чтобы тебя повесить! Чтобы ты подергался в петле, как дергается сейчас в петле наш мир — ты крепко приложил руку, чтоб эта петля затянулась у нас всех на шее, левацкая академическая тварь. Как тебе твоя книжонка?! — и я треснул его этим увесистым томом по хавлу, и выражение шокированного достоинства перекосилось и слетело с его профессорской физиономии, как парик с мартышки.
— Ты учишь, что справедливость — это взять у имущих, которые умеют работать — и дать неимущим, работать не умеющим, причем дать им больше: они ведь несправедливо обделены природой, им дано меньше упорства, трудолюбия и ума? Ну так я раздумал тебя вешать. Они, твои облагодетельствованные, убьют тебя сами. Для развлечения. Они же не виноваты, что этически неразвиты, правда? Они же не виноваты, что тратят деньги на наркотики, а не на театр, их так воспитала среда? Они же не виноваты, что любят жестокость и могут резать врачей и пожарных, которые приехали в их район, чтобы спасать их?
Я тебе скажу, что с тобой сделает твоя любимая шваль, латинские банды и черные погромщики, твои любимые арабы и сомалийцы. Сначала они набьют тебе морду, потому что им это нравится. Потом они тебя ограбят, потому что они согласны с твоей теорией перераспределения общественного продукта — бедным дать больше за счет богатых. Потом они подумают, не изнасиловать ли тебя, эта мысль кажется им забавной — ты ведь тоже за гендерное равенство, правда? Но поскольку ты слишком стар, тебе просто дадут несколько пинков в старое очко. Хотя назовут старым пидором, не сомневайся. Потом для развлечения на тебя помочатся. Что? Обоссут тебя! А потом они заспорят, кто ловчее снесет тебя с ног одним ударом в челюсть. Это просто у некоторых черных игра такая — кто одним ударом в подбородок нокаутирует белого. Охота на белого медведя называется. Лучше — женщину или старика, чтоб легче падал. И крепкий хлесткий паренек лет семнадцати вмажет тебе в челюсть, и ты размозжишь себе затылок о тротуар. И твое убийство никогда не будет раскрыто. Или оформят как несчастный случай: шел, упал, ударился — старый, понимаешь.
…А потом я запер его на три дня в квартире, оставив еды, кипу газетных вырезок и компьютер с кучей записанных программ — чтоб он вошел в курс дела. Чтоб ознакомился с происшедшим из его такой благородной, такой прекрасной теории. Уйти он не мог. На то была моя власть. Над тем, кто умер, у любого есть власть. Даже если он ожил — это ничего не меняет.
Через три дня мы выпили, посмотрели друг другу в глаза, и стало ясно, что он ни на дюйм не изменил своих убеждений. Он лишь повторял умственные спекуляции, давно известные из его тлетворных книг.
И я вкручивал ему в мозг шурупы большой крестовой отверткой:
— А как вообще со справедливостью в мире?
Справедливо ли, что волк ест зайца? Справедливо ли существование хищников и травоядных в природе? Должны ли мы во имя справедливости истребить всех хищников? Кстати, от этого ухудшится порода всех видов травоядных: слабые будут выживать, естественный отбор ослабится, ведь ни от кого не нужно будет спасаться.
А справедливо ли социальное устройство у животных? Иерархия обезьяньей стаи, волчьей, оленьего стада? Привилегии альфа-самцов, подчиненность низкоранговых особей, оставление без самок и потомства большинства самцов стайных травоядных — оленей и прочих?