Я вспотела. По обе стороны от меня сидели старушки, неестественно замерев и уставившись прямо перед собой остекленевшим, невидящим взглядом. Одна крепко зажала свою сумочку под мышкой, другая прижала к животу, ухватившись рукой за молнию и придерживая ее язычок. Те, кто стоял, нависали над нами, обдавая своим дыханием. Женщинам, зажатым между мужскими телами, было дурно, они хмурились, им досаждала эта вынужденная близость. Мужчины же, наоборот, пользовались случаем и в автобусной давке забавлялись. Один смешливо уставился на девушку-брюнетку – хотел проверить, отведет ли она глаза. Другой тайком трогал кружево между пуговками соседкиной блузки, а взгляд третьего скользил по чьей-то тонкой бретельке. Кто-то убивал время, пытаясь увидеть через окно, что происходит в салонах ползущих мимо автомобилей, выхватить из пестрой картины голые женские ноги, наблюдая, как при нажатии на педаль тормоза или газа на них перекатываются мышцы, или охотясь за рассеянными движениями рук, потянувшихся почесать бедро. Какой-то худосочный коротышка под напором теснившихся сзади людей все норовил коснуться моих коленей и то и дело начинал сопеть мне в волосы.
Я повернулась к окну, чтобы поймать хоть немного воздуха. В детстве я ездила этим же маршрутом на трамвае, с мамой. Трамвай карабкался на холм, прокладывая себе путь между серыми домами прежних лет, и ревел, как навьюченный ослик; наконец выглядывал кусочек моря, и тогда я представляла себе, как трамвай отрывается от рельсов и парит над синей гладью. Стекла окошек дрожали в деревянных рамах. Дрожал и пол, и эта дрожь передавалась телу, разбегаясь по нему приятным волнением; дрожали даже зубы, отчего челюсти размыкались и будто бы расшатывались, как на разболтанных шарнирах.
Мне нравилось проделывать этот путь: вверх на трамвае, обратно – на фуникулере; нравился медленный ход, вся эта размеренность, никакой спешки. Мы вдвоем с мамой. Над головой покачивались, пристегнутые к поручням кожаными ремнями, толстые кольца, за которые можно ухватиться рукой, если едешь стоя. А если дернуть посильнее, то из металлического цилиндра, прикрепленного над таким кольцом, выскакивала реклама и цветные картинки – разные при каждом рывке. Это была реклама лекарств, обуви и вообще всякой всячины. Если в трамвае было не слишком много народу, Амалия оставляла на сиденье свои покупки, обернутые коричневой бумагой, брала меня на руки, и я дергала за кольца.
А если в вагоне было тесно, то становилось не до игр. Меня тогда охватывала тревога, хотелось уберечь маму от мужских взглядов и тел – ведь папа всегда так делал, когда в транспорте толпились люди. Я вставала позади мамы, прикрывая ее, словно щит, прижимала ноги к ее ногам, лбом утыкалась ей в ягодицы, обхватывала ее обеими руками, крепко держась за железные ободки сидений.
Однако усилия мои оказывались напрасны, спрятать тело Амалии было невозможно. Ее бедра льнули к бокам мужчин, стоявших рядом. А ноги и живот касались колен и плеч сидевших впереди. Или все обстояло наоборот. Мужчин притягивало к ней, как мух к клейким желтым лентам, какие, пестрые от дохлых насекомых, висят у потолка в мясной или колбасной лавке. Даже отталкивая от нее пассажиров ногами и локтями, я не могла сдержать их. С улыбкой потрепав меня по затылку, мужчины говорили маме: “Смотрите, как бы тут не раздавили эту славную девчушку”. Иногда кто-то даже вызывался взять меня на руки, но я отказывалась. Мама только смеялась: “Ну, давай же, иди, не упрямься”. Мне было страшно, я сопротивлялась. Казалось, что, уступи я маме и этим людям, они украдут ее и нам придется жить с вечно злым отцом.
Отец не подпускал к ней ни одного мужчину и готов был уничтожить, раздавить всех соперников; но дело могло кончиться и тем, что это они уничтожили бы его. Он был всегда недоволен. Пожалуй, он стал таким лишь с тех пор, как бросил кружить по кварталу, хватаясь за предложенную ему работу – расписать какую-нибудь торговую лавку или тележку в обмен на еду, – и с тех пор как бросил рисовать на холстах, не оправленных в рамы, сельские и морские пейзажи, натюрморты, экзотическую природу и цыганские таборы. Он грезил о большом будущем и злился, потому что жизнь не приносила с собой перемен, а Амалия вообще в них не верила, и еще потому, что люди не ценили его талант. И все твердил, чтобы убедить самого себя и Амалию, что ей сказочно повезло с мужем. Только поглядите на нее: смуглая, черноволосая, непонятно каких кровей. Уж он-то совсем другой породы – светлокожий, светловолосый. Несмотря на то, что отец безнадежно застрял в избитой колее и штамповал картины, используя одни и те же сюжеты, палитру, мотивы, он верил в уникальность своего творческого дара. Нам с сестрами было стыдно за него; вдобавок, видя, как он угрожает всякому, кто смеет приблизиться к маме, мы опасались, как бы он и на нас не поднял руку. Когда мы ехали в трамвае все вместе, нам было страшно. Особое подозрение у отца вызывали мужчины невысокого роста с вьющимися темными волосами и большим ртом. Он выделил для себя этот антропологический тип, приписав ему стремление похитить тело Амалии; хотя, вполне возможно, отцу казалось, что это как раз маму привлекали такие мелкие особи: напористые, кипучие, с порывистыми движениями. Однажды он вбил себе в голову, что какой-то мужчина в автобусной давке намеренно коснулся мамы. И он дал ей пощечину на глазах у всех. На наших глазах. Его поступок поразил меня и глубоко ранил. Я была уверена, что он уничтожит того мужчину, и не понимала, почему, наоборот, от него досталось маме. Даже теперь его поведение не укладывается у меня в голове. Наверное, отец хотел отомстить ей за то, что она ощутила своей кожей и тканью платья жар чужого тела.
Глава 11
Впробке на улице Сальватора Розы я вдруг поймала себя на том, что не испытываю никаких теплых чувств к родному городу Амалии, к языку, что обступал меня со всех сторон, к дорогам, которыми ходила в детстве, к здешним людям. Когда в окошке автобуса показался лоскут моря (тот самый, долгожданный лоскут моря из детства), он показался мне клочком второсортной бумаги, прилипшим к облупленной стене. Я знала, что навсегда теряю связь с мамой и что как раз этого мне и хотелось.
Магазин сестер Восси был на площади Ванвителли. Девочкой я часто останавливалась перед их витриной – строгой и сдержанной, с толстыми стеклами в рамах красного дерева. Дверь старая, наполовину стеклянная, над ней три буквы “V” и год основания магазина: 1948. Дверное стекло было матовым, и я не могла рассмотреть, что же внутри: у нас никогда не было ни необходимости заходить к сестрам Восси, ни денег на их товар. Зато мне нравилось разглядывать витрины, особенно ту, что с краю, где женское белье было с нарочитой небрежностью разложено возле картины, давность которой я затруднялась определить, но явно написанной мастером. На ней – две женщины: они бегут из правой части холста в левую, причем обе настолько синхронны в своих движениях, что их профили почти сливаются; рты у них приоткрыты. Неясно, гнались ли они за кем-то или, наоборот, спасались от преследователей. Вполне вероятно, что картина была фрагментом некоего большого полотна, поскольку у обеих женщин не хватало левой ноги и кистей рук. Даже отцу она нравилась, притом что он всегда критиковал все работы, к какой бы эпохе те ни принадлежали. И каким только художникам он ни приписывал холст сестер Восси, притворяясь знатоком живописи, – хотя мы знали, что отец даже не учился в школе, а об истории искусства имел крайне скудное представление; он только и мог, что дни напролет рисовать своих цыганок. Когда он бывал в хорошем расположении духа и настроен шутить, то уверял нас с сестрами, что сам написал эту картину.