Гость Нетании крепко выпил на ночь глядя, надеясь на забытье, но вместо забытья дружной семейкой, взявшись за руки, пришли жажда, тошнота и головная боль, и теперь ему было очень плохо.
— Кому было бы лучше? — громко спросил темноту несчастный Савельев. — Если бы я стал калекой… Кому?
Никто не ответил ему. И тогда он сделал заявление для прессы. Он сказал:
— Я никому ничего не должен!
В балконную дверь продолжали ломиться.
— О! — кривляясь, крикнул Савельев. — Совесть! Наша со-овесть!
И снова услышал: это сказал Ляшин.
Зацепившись за имя, мозг хохочущим Калибаном разом выволок из чулана все гнилье: все неотвеченные звонки, дружбанов, холуев, девок, кураторов…
Савельев тяжело встал и пошел к холодильнику. Вода была только газированная, с отрыжкой, — именно этого и не хватало Савельеву для окончательной ненависти к миру! Живот скрутило в придачу к тошноте; жить не хотелось совсем. Надо было как-то договориться с собой, но для начала — с организмом. В аптечке нашлись волшебные американские таблетки для возвращения к жизни, и через час Савельев уже мог думать.
Итак, вот он (доброй ночи всем). Сидит за каким-то хером в Израиловке, на толчке, посреди шторма, раскачивающего пальмы, за дребезжащей балконной дверью, в гостиничном номере, оплаченном подругой юности. Или — вдовой?
Чьей вдовой, позвольте спросить?
Он попытался вспомнить здешнее имя покойного — костлявый говорил… еще такое глупое имя… — и не смог. Какая разница! Все это неважно, а важно вот что. Месяц назад в Нетании умер Лелик Савельев, мальчик из Воронежа, московский студент, юный гений с пшеничной челкой, поступивший со своей жизнью так страшно и прекрасно в ту проклятую зимнюю ночь.
А его серый двойник, приросший тогда к клеенчатому полу московского пансионата — лицом в дверь, сгорбленной спиной к миру, — сидит теперь враскоряку на толчке посреди Нетании и думает, как ему жить дальше при таком раскладе. Сходить с утречка на могилу к себе самому? Ага, скажите еще: покончить с собой на этих еврейских камнях! (Убейте беллетриста, который выдумал это.)
Нет, нет. По-другому. Но как?
Молча дожить свою жизнь, вот как.
Но — какую именно?
Измученный Cавельев заснул перед рассветом. И там, во сне, кто-то простил его с легким, вполне выполнимым условием, но условия прощения исчезли при первых звуках отвратительного жужжания…
Савельев повернул голову: жужжал айфон, поставленный на вибрацию; жужжал и ползал по прикроватной тумбочке. Было светло, и уже давно.
Пошли к черту, сказал Савельев всем, кто жил в этом айфоне. И остался лежать, глядя в залитый внезапным солнцем потолок. Он попытался вспомнить слова, услышанные во сне, восстановить условия перемирия… И хотя у него не получилось — главным все-таки было то, что прощение возможно.
Савельев дал себе время проснуться, не растеряв спасительного света в душе; спустился на завтрак, любуясь контролируемым парением стеклянного лифта. Старик в окне, в доме напротив, плавно взлетел навстречу…
Савельев выпил кофе на террасе, вышел наружу. Наполнил легкие приятным ветром, глубоко вдохнул, выдохнул — и тремя касаниями вызвал из записной книжки номер Тани Мельцер.
Человек с исковерканным лицом смотрел на Савельева. Взаимное изучение длилось уже минуту. Таня сидела рядом, глядя на того из них, который был жив.
— Это — три года назад, — сказала она наконец про фотографию.
Московский гость кивнул. Он был растерян и тих.
За полчаса до этого Савельев коротко позвонил в ее дверь. Таня сама позвала его приехать. Душевные силы разом оставили ее: она поняла, что больше не в силах подойти к отелю.
И вот этот человек сидел у нее за столом.
— Расскажи еще, — тихо попросил он.
Память Савельева услужливо вычистила все, что было связано с той январской ночью: он не помнил ни ее звонка на следующий день, ни даже встречи накануне. И она рассказывала ему — про бесконечные электрички, про вызубренную дорогу в больницу, про врачей и сестричек, про нескончаемый холодный февраль, в котором пришлось бросить работу и вытягивать, вытягивать, вытягивать его из бездны…
Местоимения выдавали Таню, блуждая между «он» и «ты», но «ты» становилось все ближе.
Спасенный ею, ставший совсем родным, давший ей сына и не переставший быть ее ребенком, исполосованный аллергией, несчастный, слабый, похороненный полтора месяца назад, — Там Мельцер растворялся в прошлом.
А с нею был — Олег Савельев, постаревший любимый юноша со смертной тоской в глазах, и ее сердце отзывалось привычным сладким обмороком на взгляд этих глаз. Располневший, потерявший дорогу, измотанный дрянной суетой — это все равно был он, ее мальчик-счастье. Пришедший в раскаянии по запасным путям судьбы…
Таня замолчала, примагниченная их общей печалью, этим покорным молчанием, этой повинной головой и готовностью вернуться в их бездонный сюжет… И Савельев поймал эту секунду и бережно донес ее до поцелуя.
Он был удивлен и счастлив тем, как просто даруется прощение. Ничего не надо было делать, оказывается, только благодарить и возвращать. Не было ни прошлого, ни вины в нем, ни года, ни города — только мягкие, отдающие табаком губы и закрытые глаза…
Его — любили.
Но глаза женщины открылись, и в них стояла растерянность. Она медленно выходила из сна.
— Прости, — сказала Таня, — не надо…
— Надо, — угрюмо и беспомощно ответил Савельев. Она молча помотала головой, и убрала руку из его руки, и нервным движением отодвинула вбок фотографию.
Но человек на фотографии все видел.
Он смотрел теперь на Савельева презрительно и печально, и свет ушел из души пришедшего. Благодарность вытекла из его сердца, оставив досаду, а досаду накрыло самолюбие.
— Таня… — бархатно сказал Савельев и приложил ладонь к ее щеке. И у нее снова затуманился взгляд. Подлец, сообщило ему холодное сознание, и Савельев даже не стал возражать: не было времени на эти подробности. Он не мог допустить очередного поражения, это было бы уже слишком…
И в расчетливом порыве гость приступил к делу.
Таня что-то лепетала про сына, который скоро придет из школы, про «не сейчас», но Савельев уверенно шел к цели. Он знал свою власть над этой женщиной, и торжество поселилось в его душе, когда он понял, что сломал ее.
Уже покорную, Савельев развернул жертву так, чтобы увидеть лицо соперника на фотокарточке. Его заводил этот лузер, этот беспомощный взгляд из неестественно широкой глазницы. Давай, давай, смотри! Ты хороший, а я живой!
И словно сполохом осветило пространство: он вдруг узнал квартиру. Да, он был здесь! Вспотели ладони от этой памяти, но только раззадорило Савельева от молниеносной ясности сюжета. Вот так, и к черту сопли. Это его жизнь, его! И он будет делать то, что захочет.