Эх, думал несчастный, вяло четвертуя тушку безответной рыбы, вот бы разом случилось, чтобы ни «земы», ни кураторов, ничего вообще, а только свобода и берег моря. И чтобы кто-нибудь любил…
Сам Савельев любить не умел и знал это. Бумеранги нелюбви прилетали к нему теперь все чаще и били все больнее…
Женю он подобрал на литературных курсах. Совсем девочка, она была, в некотором смысле, идеалом, ибо взамен не требовала ничего. Савельев мог приехать в любое время и в любое время уйти. Он был великий эмир, а она — благодарная наложница. Мысль, что можно принести ей цветы или хоть фрукты, просто не приходила ему в голову. Он сам был подарком!
Эта лафа длилась полтора года, а потом она вдруг стала занята, и женские дни пошли подряд. А потом ее телефон перестал откликаться на его звонки. Раньше-то и трех гудков не бывало: хватала трубку…
Столкнувшись с переменой статуса, Савельев раздражился, как ребенок, у которого отняли игрушку. Он еще не наигрался, верните!.. А через месяц столкнулся с былой наложницей нос к носу.
Сначала он вздрогнул запоздалым страхом провала, ибо дело было в кафе, где он встречался иногда с одной искательницей приключений. (Искательница выпивала два бокала вина, и они шли к ней, благо жила в подъезде напротив. Это так и называлось у них: пойти через дорогу. Без бокала вина красотка не давала — встречаются еще принципиальные люди!)
Но в тот раз Савельев назначил тут встречу какой-то журналистке из глянца, а вошла Женя. Вошла, увидела его и остановилась как вкопанная.
— Привет, — сказал Савельев, выдержав паузу. — Как дела?
— Хорошо, — ответила бывшая наложница, и в глазах у нее блеснуло что-то, не виданное Савельевым: гордость! Даже голову вскинула. И Савельев увидел вдруг, что девочка выросла в нежную красавицу, и его полоснуло по сердцу пониманием: это уже не ему.
— Ну, я тебя поздравляю, — через силу усмехнулся Савельев.
И тут в кафе вошла незнакомка.
Савельев успел подумать: вот бы это и была журналистка! Стриженная на бобрик, стройная, кареглазая… Отлично бы получилось: и гордячку щелкнуть по задранному носику, и новый сюжет! Незнакомка пошла к ним, и Савельев сказал себе: да, вот оно…
И тут Женя улыбнулась незнакомке.
Савельева убила эта улыбка: он никогда не видел такого счастья на ее лице! Они поцеловались, Женя с незнакомкой, нежно и в открытую, и маленькая эммануэль подняла на Савельева карие прекрасные глаза, в которых светились торжество и ненависть.
Женя держала кареглазку за руку, боясь оторваться. Она была сконфужена и горда.
— Это Лина.
— Очень приятно, — осклабился Савельев.
— А вас я знаю, — жестко пресекла диалог кареглазка. И по-хозяйски обняла подругу.
Савельев пожал плечами, по возможности безразлично. Ноги сами вынесли его из кафе. Он побрел по улице и в окно увидел, как они опять целуются…
Савельев был раздавлен. Во-первых, это вообще нечестно! И потом: за что его ненавидеть? Он ведь только хотел, чтобы его любили! Ведь это же правильно, чтобы его любили! Почему его никто не любит?
Как-то вдруг опустел его мужской пейзаж: поклонницы повыходили замуж и нарожали детей; оставшиеся сюжеты проседали и становились унылым бытом, а семейная жизнь давно держалась на обезболивающих…
Сын, недавно, ко всеобщему облегчению, отселенный, относился к Савельеву с почтительной иронией. «Папаша у меня звезда», — услышал Савельев как-то басовитый голос отпрыска и следом — его лающий хохоток. Сыночек в ту пору заканчивал школу: вымахал ростом со шкаф, сделал на шее татуировку с драконом и водил в свою комнату девиц, едва здороваясь с родителями. Мать он еле терпел и не скрывал ожидания свободы.
Юля прижилась в этом вакууме и только иногда уезжала куда-то на выходные… Куда? Савельев даже не интересовался: он давно закинул за мельницу семейный чепец. Зубы у жены с годами стали как будто еще крупнее, а сама высохла. Своя мышиная жизнь была у нее, какая-то Валя, подруга, и куда-то они ездили вместе, и слава богу…
Но однажды Савельев услышал: были у батюшки. Что? Он почувствовал тошноту. Какой батюшка? Артемий, ответила жена.
Он вгляделся в ее глаза и увидел в них смиренное сочувствие к недоделку. Это подчеркнутое христианское прощение вызвало в Савельеве ярость, которую он еле подавил.
Он пропустил какой-то поворот, и теперь уже было поздно дергаться. Исповеди, куличи, телефонный разговор о чудотворной иконе, слово «разговеться»… Савельева чуть не стошнило. Он не верил ушам.
Дома стало совсем мучительно. Иконы повсюду. Принципиально некрасивая, неприязненно ровная. Встречи на кухне, молчание. Тебе чай или кофе? Чай. Звонила Леше, у него все в порядке. Понял.
Савельев и раньше ложился в кабинете, просто потому, что торчал допоздна в фейсбуке, а тут… Неловко стало в одной постели.
Втроем с Христом — тесновато.
Волна запаха прилетела прежде, чем Савельев увидел это несчастье рядом с собой: костлявый тип, который вез его из аэропорта, стоял у столика. Пинком выброшенный из воспоминаний, Савельев не смог скрыть неприязни.
— А я вас потерял! — радостно сообщил ему человек в кипе.
О, черт! Савельев только сейчас вспомнил о назначенном интервью. Бред, бред…
— Мне сказали, что вы здесь! — продолжал докладывать костлявый. — Я звонил в номер, но никто не отвечал…
— Я доем? — кротко спросил Савельев, делая над собой усилие, чтобы не отодвинуть дурачка, вместе с запахом, прочь от стола.
— Да-да, конечно! — разрешил тот. — Я подожду!
Савельев кивнул и перевел дыхание.
Через полчаса, в лобби отеля, он вспомнил этого Боруховича. Вот так же сидел, по-турецки, в ногах у первого ряда, выставив вперед костлявую руку с шишечкой микрофона. Прозвище у него было — Шизик. Первый «тамиздат» пришел к Савельеву именно со стороны Боруховича — Набоков, что ли? Да, точно, Набоков. С иностранцами он общался, даром что шизик…
В леонтовской студии Борухович работал булгаковским Лагранжем, вел подневные записи: кто выступал, что читал… Сам он стихов не писал — то есть писал, наверное, но стеснялся показывать. И вот теперь, в память о Леонтове, хочет издать книгу о студии, собирает свидетельства…
Все-таки он умер, подумал Савельев, кивая так, как будто сам хотел издать книгу воспоминаний о Леонтове, да вот, Борухович опередил.
— А как он умер?
— Вы не знали? Рак легких.
— Ах, да… — как бы припомнил Савельев, ловя себя на том, что играет мужественную скорбь. И хотя телекамер тут не было, а был неопрятный эмигрант с микрофоном — воспоминание о покойном учителе вдруг сдетонировало по-настоящему, и на глазах у Савельева выступили всамделишные слезы.
Душа вспомнила свое начало — весну, студию, молодость! — вспомнила так ясно, как будто сама была жива и все было впереди. Савельев заговорил прерывающимся голосом, объятый внезапной нежностью к забытому учителю и счастьем от этого волнения. Жизнь возвращалась к нему — лучшее, что в ней было. Это должно остаться, должно! Мало ли что с кем потом случилось! Рембо замолчал в восемнадцать, и что? А Леонтов высоко ценил савельевский дар — так и сказал тогда в интервью: дар!