Завтра к утру тропинка от дверей до ворот, скорее всего, опять станет невидимой. И опять появится она – без раздражения и без сожаления.
И это хороший способ жить. Очень хороший.
* * *
– Уходи, Колька, уходи. Не надо тебе больше со мной… – Мужчина с палкой, почти старик, неожиданно громко и резко звучал на пустой почти улице, медленно увязающей в мокром снеге.
Собака стояла у его ног и смотрела на хозяина с таким недоступным людским глазам состраданием, что я тоже встала и начала наблюдать.
– Я старый никчемный дурак, Колька. Я устал от самого себя. Уходи.
Подрагивающий от мокрых снежинок Колька молча врастал лапами в холодное месиво. Его любовь к отчаявшемуся хозяину была ощутима в студеном воздухе, как предчувствие грозы.
– Я хочу сдохнуть, Колька. Уходи… Я все потерял… Обижал, кого любил… Беги, ты найдешь себе другой дом, я знаю. Ты ведь давно не ел того, что любишь, только это их сухое дерьмо из пакетов… Уходи, вали, исчезни!
Голос старика крепчал, лапы Кольки твердо стояли на месте. Его глаза если бы могли, то укрыли хозяина теплым одеялом.
– Я скоро сдохну, дружище. Я почти не хожу, я могу налить в кровать, мне осточертела эта жизнь, Колька…
Колька, тоже не юнец, сдвинулся вперед и лег на резиновые сапоги старика, слегка вздохнув, как мне показалось, но как будто говоря: «Да ладно тебе, не с таким справлялись… Пойдем домой. Нас в нем все-таки двое, а стало быть, не сгинем, удержимся».
Старик тоже выдохнул, медленно опустился на корточки и потрепал собаку по голове. Минута отчаяния миновала. Я почувствовала это. Он закурил, а Колька вскочил и забегал рядом.
Каждого из нас поджидают минуты отчаяния. А иногда они перерастают в годы. Годы бессилия, глухоты к себе, невосприятия внешней жизни, одиночества. И мало кто способен продолжать нас любить тогда, когда нам нечем отдариться, нечем угодить, нечем понравиться в своем неизбежном увядании.
Почему собаки умеют это, а мы, люди, редко? Почему мы презираем бессилие и старость, думая, что перепрыгнем их, изображая вечную молодость? Почему оказываемся толстокожее тех, кто ходит в плотной шкуре? Не знаю. Но хочу научиться другому.
* * *
Когда жизнь открылась ей заново, Марина внезапно поняла, что у нее нет больше любимого времени года, как нет и привычного когда-то желания дать еле двигающемуся, как ей казалось, времени ускоряющего пинка, чтобы дождаться, наконец, долго не приходящего праздника, отпуска, выходного…
Теперь она любила прохладную осень любого ее оттенка: от яркого щедрого золота до беспробудной серости, затаившейся в каждом промозглом облаке. Любила никуда и никогда не спешащую зиму, с ее вздорным характером, переменчивостью, непонятной температурой и то скудным, то богатым снегом. Любила вечно запаздывающую весну, которой все опоздания прощались за свежую радость и первые живые цветы. Любила лето, просто любила.
Почти год Марина видела их – сменяющие друг друга сезоны – только из узкого больничного окна, да и то из положения лежа.
Аварию она помнила смутно и почему-то больше на слух. Память возвращала ее раз за разом на зимнюю трассу оглушительным звоном покореженного металла и сиреной скорой помощи в ушах.
«Как хорошо, что Кирюха опоздал» – эти слова она мысленно говорила с того момента, как поняла, что произошло.
Кирилл, сын, опоздал тогда из секции, и к матери в область она поехала одна, на ночь глядя. Тот «КамАЗ» должен был убить ее на месте, закружившись на обледеневшей дороге, но не убил, только вышвырнул маленькую машинку в кювет, где она перевернулась несколько раз, проламывая силой падения Маринин позвоночник.
Муж навестил только однажды. Пробормотал, что уходит не из-за аварии, а потому что до нее еще собирался, просто не мог сказать. Да, сказать про то, что девятнадцатилетняя студентка ждет ребенка от своего женатого преподавателя, наверное, и вправду сложно. Но сказал, и на том спасибо.
Когда я впервые увидела Марину, она не была несчастной. Не была, потому что несчастье – это широкий спектр сильных эмоций, которые делают все, чтобы ты их чувствовал. А когда чувствуешь, даже если чувствуешь боль, ты живешь. На жизнь нужны силы.
Марина не хотела ничего чувствовать. Она запретила себе делать это. Разорвала контакт с эмоциями. С силами ничего делать не пришлось, их просто не было. Как не было и Марины. Вместо нее на койке лежал ее безмолвный аватар с равнодушными глазами.
Марина была наполовину жива телом и почти по нулям – душой. Первый день мы просто молчали. Смотрели друг другу в глаза, пытаясь понять, получится ли услышать и получится ли пройти одной дорогой до выхода из сумеречной зоны.
На второй день я принесла апельсин и нарисовала на нем черным маркером два глаза и нос двумя точками. Протянула его Марине. Она впервые выдала слабую эмоцию удивления:
– А где рот?
– Ты будешь рисовать его сама. Каждый день. Отображая свое состояние. И стирать каждый раз, когда оно будет меняться.
Я протянула ей маркер, и она сразу же прочертила на месте рта одну короткую сплошную линию. Ни вверх, ни вниз. Никак, значит. Значит, пустота. Значит, защитная заморозка.
На другой день говорила я одна. Тихо и без эмоций рассказывала истории из своей живой практики. Это были сигналы жизни. Той, что пусть и несовместимо сейчас с Марининой реальностью, но существовала.
Одна история так затронула ее, что апельсин «загрустил» – дуга его нарисованного заново рта ушла вниз. Еще в один день говорила Марина. И мы обе плакали. Апельсин повторял за нами.
В день, когда в палате появился сын, рыжий шарик впервые «улыбнулся».
Дней становилось все больше. Апельсин почти протерся на месте своего главного индикатора настроения. Мы говорили, говорили, говорили… Мы учились заново чувствовать, учились проявлять свои чувства, учились отстаивать их, учились уважать их. Тогда же Марина сделала свои первые шаги. Она осторожно приблизилась к окну и долго с наслаждением рассматривала уходящую под яркие солнечные фанфары зиму.
К моменту выписки апельсин превратился в темно-бурую мумию с несмываемой уже улыбкой. Марина выбросила черный маркер и бережно уложила в сумочку своего постаревшего проводника из той жизни, которая стала просто прошлым, а не источником боли.
Он жив и сейчас – этот апельсин. Жив, спустя годы. Когда я теперь смотрю на Марину, веселую, искрящуюся, влюбленную в жизнь, и вспоминаю ту нашу «апельсиновую терапию», мне становится тепло. Просто тепло от мысли, что, пока ты жив, у тебя есть шанс. Всегда есть.
* * *
– Печка, кот, горячий суп, чай с листьями смородины, тишина, счастье, – бормочет Саша, закутываясь в тонкое одеяло.
В больнице действительно холодно. Конец девяностых. Я лежу на соседней кровати, и мне чуть легче, потому что у меня есть мамина вязаная жилетка, а раны мои поджили.