— Они здесь, Шарль, — прошептала она.
Накануне вечером он лег одетым, и поэтому вскочил в мгновение ока и бросился по красивой каменной лестнице вниз, в холл, где его отец и братья, немые от гнева, тащили тяжелую мебель, чтобы укрепить солидную дубовую дверь… Никого из слуг не было видно, вероятно, они убежали… Графиня сидела на лестнице.
— Я не думаю, что из этого выйдет что-нибудь хорошее, — глухо сказала она мужу и сыновьям. — Если мы будем сопротивляться, эти звери наверняка убьют нас, если же нет, они могут сжалиться над нами.
Но мужчины даже не слышали ее. Да она и не предполагала, что они услышат. Их первобытные инстинкты были возбуждены толпой, видимой через окна, которая хлынула через их сад, топча ногами цветы, ломая тисовые изгороди и розовые кусты. Люди были вооружены всем, что только попалось под руку, — пиками, вилами, горящими факелами, дубинками. Толпа была вне себя от ненависти, в ней не осталось ничего человеческого. Граф и его сыновья в своем бешенстве тоже едва ли походили на людей. Их единственная цель заключалась в том, чтобы защитить свои права, может, даже по звериному свирепому закону джунглей — зубами и когтями. Забаррикадировав дверь и зарядив мушкеты, они направились каждый к своему окну в холле.
Не было смысла говорить с ними. Графиня выпрямилась, сняла четки со своей шеи и начала перебирать их. Ее лицо было мирным и глаза спокойными.
Они стреляли через окна, пока не загорелся замок, а когда дверь не выдержала напора и толпа ворвалась к ним, они обнажили свои мечи. Четыре опытных воина, доведенных до высшей точки ярости и воодушевления в защите того, что им было дорого, они сдерживали толпу довольно долгое время. Шарль испытывал свирепую безумную радость от битвы, даже когда увидел, что погиб его старший брат — он только начал сражаться еще яростнее.
Он бился с одним человеком, когда другой ранил его пикой в бедро. Затем брошенный камень ударил его по голове. Вращающаяся темнота, освещенная вспышками пламени, казалось, охватила его. Из темноты он успел увидеть, как его мать стоит на коленях на плитах холла и держит тело старшего сына. Ее лицо все еще было спокойным, губы беззвучно двигались. Это было странно мирное зрелище. Потом осталась только темнота.
Она, казалось, владела им долгое время, обжигающая темнота, горячая, как пламя горящего замка, и ревущая в его уши, как это раньше делала толпа. Пахло так же ужасно: тошнотворный запах немытых тел и грязной одежды — настоящее дыхание нищеты. Он пытался избавиться от него, поворачиваясь и так и этак, но не мог двинуться — он был связан цепями, и они врезались в его измученное тело. Иногда он кричал от этого, и тогда ему казалось, что мать приходила к нему, давая напиться, и он снова успокаивался.
Казалось, это продолжалось целую вечность, а затем медленно, с перерывами, свойства темноты изменились. Иногда она становилась прохладной и очень спокойной, а вместо запаха нищеты появился аромат сосен. Его мать приходила чаще, и Шарль чувствовал, что она снова стала молодой. Он тоже стал совсем маленьким мальчиком и шел через снежный лес к своей первой полуночной мессе. Он стоял на коленях, смотрел на тесное помещение, а вокруг раздавалось чудесное пение мессы. Шарль пошевелил холодными пальцами в теплых ботинках, вдохнул запах ели, смешанный с запахом ладана, свечей и счастья. Он прищурился на свечи и захотел получить одну из них. Если бы она была у него, подумал Шарль, он бы нес ее через лес домой очень осторожно и не дал бы ей погаснуть.
Но он не мог отнести ее домой, потому что не мог идти. Он лежал плашмя на спине, и при каждом движении голова его раскалывалась от боли. Он уже не был мальчиком. Не был счастлив. Он был взрослым мужчиной и был ранен и придавлен грузом невыносимого страдания, причем не только телесного. Однако аромат сосен был с ним — он появился, принесенный легким прохладным ветерком через незнакомое окно. И свечи были — Шарль лежал, щурясь на них, на них и на очертания креста, четко выделявшиеся на фоне бледного мерцающего света. И где-то действительно пели мессу. Нет, не пели, читали. И только два голоса — голос старика и отвечающий голос женщины. Ему показалось, что это была его мать. Он закрыл глаза и слушал, пока его снова не окутала темнота, на сей раз свободная от боли и ужаса.
Шарль открыл глаза, и хотя свечей больше не было, свет стал ярче, а снаружи в лесу пели птицы. Лето, вспомнил он. Его мать медленно приближалась к постели, наклонив голову и что-то очень аккуратно неся в руках — как будто это был драгоценный дар, нечто, что можно разбить так же легко, как юность или радость. Шарль произнес ее имя, ласковое уменьшительное имя, которым называл ее в минуты особой нежности. Она остановилась, подняла голову — и оказалась не его матерью. Это была стройная женщина в простом сером платье крестьянки, с коротко, как у мальчика, обрезанными темными волосами. Она поставила то, что несла, на табурет — это оказалось всего-навсего чашкой молока — потом подошла и остановилась, радостно глядя на него. Возможно, пару лет назад она была молодой и красивой, но сейчас не осталось ни того, ни другого. В сердце мужчины, смотрящего на нее снизу, опять поднялась ярость на силу, уродовавшую в то время всех женщин во Франции. Но женщина улыбнулась, лицо ее преобразилось. Когда она улыбалась, в глазах ее сияли звезды, лицо светилось, и губы изгибались от счастья, которое давно исчезло с тощего лица. Она была такой юной, когда улыбалась, что казалась совсем маленькой девочкой. И Шарль полюбил ее в ту минуту сразу и навсегда.
— Как вы меня назвали? — переспросила она, все еще сияя.
— Так я иногда называл мою мать. Я думал, что вы — это она.
Ее улыбка угасла, и свет покинул уставшее лицо, как будто задули свечу, но сочувствие, которое пришло на смену радости, было таким глубоким, что, казалось, физически поддерживало Шарля. Именно благодаря ему горе тогда не овладело им целиком и не убило его в последующие дни.
Это были странные дни злого страдания и беспомощности и еще более странной попытки счастья пробиться через злость и муку, но постепенно ошеломляющий калейдоскоп впечатлений, которые обрушились на Шарля, обрел ясные очертания, и он обнаружил, что лежит на жесткой постели за алтарем маленькой церкви в сосновом лесу, страдая от ожогов, контузии и раны в ноге, которая заживала не так хорошо, как положено.
Кюре сказал, что они принесли его туда прямо из замка; церковь казалась более безопасным укрытием, чем дом священника. Старик избегал говорить о том, кем были таинственные «они», совершившие этот акт милосердия, но его обожженные и до сих пор забинтованные руки позволяли предположить, что и сам он, возможно, имел к этому какое-то отношение. Однако женщина в крестьянском платье, которую звали Тереза, более свободно отвечала на вопросы, когда они с Шарлем оставались одни.
3
Кюре не было в деревне — он навещал умирающую женщину на дальней ферме, — когда разъяренная толпа подошла к замку. Это была только часть той волны, что катилась тогда по Франции — армии голодающих крестьян, людей, выползших из тюрем и городских трущоб и подобных крысам из сточных канав. Это были страдающие и потерявшие рассудок люди, забывшие жалость, но сохранившие понятие о справедливости и взявшие на себя право судить. Тереза говорила об этих людях с каким-то мучительным сочувствием, но Шарль, молодой граф де Кольбер, не мог испытывать по отношению к ним ничего, кроме отвращения и ненависти, которые временами трясли и изматывали его, как лихорадка.