Первого августа после короткой остановки в селе Альпана, под дождем, по шаткому старому мосту над стремительным серым Рионом, цепляясь за прогнившие канаты и едва не оступившись, они перебрались на другой берег. Дождь припустил. По отлогому скользкому холму поднялись к деревеньке Зогиши, в которой решили заночевать. На кривой главной улице было темно и безлюдно. Постучались в первую избу — никто не ответил. Постучались громче. Послышалось бренчание засова, и хлипкая дверь отворилась. На пороге возник человек в грязном исподнем — худой, изможденный, бледный как смерть, со страшными потухшими глазами. Его сильно трясло — у него была лихорадка. Он ничего не говорил — отошел вглубь, словно испарился в затхлой, удушливой преисподней. Адам посветил внутрь — на лавках и каменном полу лежали в полузабытьи, запрокинув головы, полуживые люди. Кто-то застонал. Адам метнулся из избы: «Сюда нельзя, все в горячке».
Лихорадки мучили Кавказ столетиями. Врачи не знали, что делать, какое снадобье придумать, чем пропитать ядовитый влажный тропический воздух, чтобы болезнь отступила. Доктора прописывали какие-то порошки, но они не приносили исцеления. Кавказ лихорадило. От горячки умирали целыми семьями, селами. Путешественникам оставалось надеяться на Бога, удачу и на самих себя.
Одна хата заражена, и, значит, болезнь распространилась по деревне, решила Анна. Но куда было деться в кромешной тьме, под проливным пождем, с тяжелым багажом и уставшими, ненакормленными лошадьми? Дотащились до другого конца Зогиши. Адам загрохотал кулаком в дверь. Показался опрятный грузин, хозяин сакли. Предложил войти. Здесь жило большое семейство — шестеро человек с детьми. Кажется, никто не болел. В сакле пахло углем, лепешкой, уютом. Грузин уступил гостям лучший, самый теплый угол с коврами, где обычно резвились дети. Англичанки расстелили бурки, сняли промокшую верхнюю одежду, обложились со всех сторон коробами и баулами с багажом, рядом устроились проводники. Съели вареные яйца и утренний хлеб, который подогрела для них безропотная жена хозяина. Выпили немного вина, купленного по дороге, и провалились в сон.
Второго августа — последний решительный рывок. По плоскогорью на юг, через реку Лехидари — к деревне Оджола. Энн радовалась. Анна спешила, настегивала кобылу, покрикивала на проводников. Вместе с ними, кажется, торопилась сама дорога — от Оджолы она вдруг стала ровной, гладкой, наезженной. «Я спросила [проводника], отчего тропы вокруг такие разбитые, а эта такая хорошая. “Mnogo navoza”, — ответил он по-русски».
И вот наконец belle Colchide, прекрасная Колхида, лазорево-изумрудные долины, кровавая река Цкалцители, Гелати и Моцамета. В шесть вечера они вернулись в Кутаис.
Всё. Круг замкнулся. Начавшаяся 9 июля утомительная поездка к горам завершилась 3 августа. Три недели, 26 дней в пути, верхом, в ливень и сорокоградусную жару, ночуя в затхлых хатах и в поле, питаясь лепешками и молоком, которое вызывало у Энн несварение, мучительные поносы. Они всё испытали, всё вытерпели. Но, слава Богу, живы, здоровы. Все успешно закончилось.
«Нет, не закончилось!» — возмутилась Анна и укололась непослушной иголкой — прелестным свежим утром она чинила носки. Еще ничего не закончилось! Сегодня, 3 августа, они, так и быть, отдохнут. Но завтра — в путь, на запад, в Хони, в Зугдиди!
Энн побледнела, пяльцы выпали из ее рук. Она обернулась к Анне, нервно суетившейся с иголкой, поднялась из кресла и медленно, не говоря ни слова, приблизилась, наползла, надвинулась мрачной, тяжелой грозовой тучей на мисс Анну Листер. Не закончено? Их путешествие не закончено? Она не ослышалась? Как? Как она может! Какое она имеет право решать за всех и за нее, что им делать. Какое имеет право распоряжаться, уверенно и вольно, ее деньгами! Как может так долго испытывать ее терпение, мучить, игнорировать, издеваться! Она ее не любит — пусть так. Возможно, не любила никогда. Но никто, ни родители, ни ее жених никогда не пытались превратить ее, Энн Уокер, в покорную, безмолвную рабыню. Это сделала только она, Анна Листер! Она, верно, забыла, благодаря кому отправилась в Россию? На чьи деньги организовала это долгое, бессмысленное, бесконечное путешествие? И кого ей следует благодарить? Она, верно, забыла, что у нее, Энн Уокер, есть свои интересы, мнение, жизнь, наконец? Это ее жизнь! И она не намеренна делить ее с тем, кто поминутно насмехается над ней, кричит и унижает, кто не считает ее за человека, кто превратил ее в рабыню, в предмет интерьера!
Анна вперила глаза в пустую стену, сжала губы, пыталась быстро сообразить ответ. Но Энн ей не позволила проронить ни слова — ни одного обидного, оскорбительного слова больше. Уокер продолжала.
Она предмет, но этому предмету есть что сказать. Она терпела — этот переезд в Россию, качку на судне, тошноту. Она терпела Петербург с его утлыми ботаническими красотами — ради нее терпела, ради ее мифических ученых дел. Она терпела Москву, Софью Радзивилл, измены Анны, ее фривольный, глупый платонический роман с этой фарфоровой куклой, вертихвосткой, неискренней, неестественной, которую в хорошем обществе именовали «белой коровой». Она терпела уничижительные взгляды москвичек и этой старухи Урусовой, которая все знала и не верила в их родственную связь. Как все это было пошло, гадко, унизительно! Она терпела переезды и мороз, Сарепту и Астрахань, две с половиной тысячи верст издевок, уколов, жестоких реплик. Она их совсем не заслужила. Она старалась быть покладистой, кроткой, приветливой. Она хотела понять, быть другом, партнером, помощником. И вот теперь — Кавказ и новые оскорбления, крик, издевки. И ради чего?
Энн выдохнула, выдержала паузу. И более мягким тоном продолжила.
Ее давно мучил вопрос — зачем они здесь. К чему этот никчемный, бесконечный, словно в бреду, путь в никуда. Анна потеряла чувство меры, чувство пространства. Она не путешествовала — она металась, хаотично и зло, словно дикий зверь в клетке. То бросилась на восток, в Цедиси, то на север, к горам, в Рачу. И потом на юг, в Сачхере. Словно искала что-то, будто нащупывала выход из тупика — влево-вверх-вниз, вправо-вверх-вниз, 300 безумных бессмысленных верст. И теперь — снова вперед. Зачем?
Анна зло молчала, нервно искала завалившуюся в складках платья чертову иголку — охлопывала черный шелк, бормотала, шмыгала носом. Она вдруг потеряла запал и желание отвечать Энн. Не могла — не было сил. В душе рос ком, тяжелый, ноющий, горький. Ей вдруг остро захотелось расплакаться — но она сдержалась. Листер впервые услышала голос подруги и впервые поняла, что она права, во всем — и даже в деталях, даже в цифрах права. Она охлопывала ладонью складки платья, пальцами перебирала шуршащий шелк, стряхивала подол — игла с тонким металлическим звоном ударилась о пол. Листер ее подняла, вздохнула и зло процедила — она все поняла, не надо больше слов. И прибавила — им все-таки придется поехать в Зугдиди, на пару дней — письмо туда уже отправлено, князья Дадиани ждут, менять маршрут невозможно. Из Зугдиди, как хотела Энн, они отправятся к Черному морю. И после — сразу вернутся. Вот только куда, в Кутаис или на родину, — Анна не сказала.
Весь вечер Листер просидела одна, у себя в комнате, рассматривала карту, думала. Энн, конечно, права. Но что она знает. Она, разумеется, не рабыня, что за вздор, как можно. Она супруга. И, как всякая кроткая супруга, она тень своего мужа. Такова уж ее судьба. И нужно попытаться ей это втолковать, как-то объяснить эту непреложную житейскую истину. Женщины созданы для мужчин. Энн создана для нее. Она, конечно, незаменима в путешествиях, хорошо переносит жару — а в Персии, между прочим, жарко. Надобно только время — успокоить подругу, все взвесить, все рассчитать. И не задаваться вопросами. Вопросы рождают сомнения. Сомневаться — смерти подобно. Нужно двигаться, неважно куда и даже неважно с кем. Идти, ехать, плыть, убегать, от капризов и слез Энн, от себя, от убийственных сложных вопросов. Смысл — в движении. Движение образуется вращением цифр, скорости, смет, температур, ее железной, механической воли, признававшей лишь самое себя.