От гама, пестрых крикливых толп, острых, плотных, удушливых запахов, хаотичного сумасшедшего изобилия кружилась голова. Анна не понимала, куда идти и где выход, — только прошли оружейную лавку, миновали жестянщика, и вот снова оружейник, и, кажется, тот же старик все так же безжалостно бьет молоточком по меди. Энн, затихшая, измученная, ничего не видела, ничего уже не хотела, плелась сзади, приложив мертвенно-бледный платочек к носу и рту. Ее мутило. Ей было на сегодня довольно. Они свернули направо, потом протиснулись влево, через толпу зевак, гоготавших над уморительными выкрутасами «масхари», скомороха в пятнистом костюме. И, нырнув в спасительную прохладу виноградника и акаций, оказались вдруг возле Сиони, старинного каменного собора, одного из главных в Тифлисе. Там Листер выкрикнула ямщика, усадила полуобморочную Энн и скомандовала: «Pashol!»
В гостинице на скорую руку пообедали. Энн легла отдохнуть и быстро заснула. Анна села за дневник. Но писать не хотелось — ее мысли были там, в густой, дикой, пахучей толпе, в самой плоти восточной жизни, на базаре, в духане… Она бросила перо, захлопнула альбом. Помешкала. Подошла к платяному шкафу, вытянула черный мериносовый шарф, ловко повязала его на манер башлыка — так делали имеретинские щеголи. Обернулась в черную шелковую накидку, будто в походный плащ. Сделала в зеркало грозное лицо — вышло недурно, в сумерках ее примут за мужчину. Было около шести вечера. Энн спала как ребенок. Листер выскользнула из номера, бесшумно прикрыв за собой дверь. Домчала до армянского базара, щедро расплатилась с кучером и шагнула в гулкие недра ненасытного базарного чрева.
Было уже не так тесно — народ медленно расползался по домам. Купцы укладывали драгоценный товар в короба, сметали с истертых столов скатерти и ковры, закрывали прилавки деревянными ставнями — один за другим базар смыкал тысячу своих глаз. Но охотники за барышом упрямо сидели, поджидая доверчивых хмельных покупателей. Те, что понаглее, выползали на улицу, кричали о вечерних скидках «от султана Сулеймана» и нагло хватали прохожих за рукава: «Зайди, зайди, посмотри». Другие рассаживались на подушках, звали соседей, зажигали свечи и пестрые стеклянные фонари, доставали нарды и, цедя из фарфоровых наперстков крепчайший жгучий кофе, передвигали деревянные шашки, в азарте цокали языками и били ладонями по коленям. Один простофиля, продавец килимов, толстый лысый усатый увалень, шумно кемарил, притулившись к пестрому вороху оттоманских ковров — спал в окружении собственных снов. По его лбу ходила уставшая жирная муха.
Вечерело. Анна с трудом узнавала дорогу. Вот турок, что днем медово пел о коврах из Ушака, — он проворно сворачивал килимы, гундосил какую-то молитвенную суру. Вот армяне с неистово-синими бусами. Желтый сухой табачник все еще дымил вишневой трубкой и кряхтел над желтыми горками. Вот наконец и зловонный дворик.
Хлипкая хибарка косо зевала. Над ее старушечьим ввалившимся ртом смуглела дощечка с хвостатой надписью и грубо намалеванной виноградной гроздью — по таким узнавали духан. Все здесь было старо, шатко и пьяно. Покатая в заплатах крыша съехала вправо. Закоптелые окна дрожали в кривых облупившихся рамах. Сквозь затертую штукатурку стен проступали красные кирпичи — дом румянился и рдел от винных паров. Дверь, сорванная с петель, хмельно прислонилась к измызганному углу. Рядом с ней нетвердо переминались два черных грузина и спорили — отхаркивали сочные звуки, мотали руками, хватали друг друга за плечи. У темной дыры, дьявольской пасти духана, валялся огромный упругий бурдюк в позе совершенного хмельного счастья — спиной в грязи и с четырьмя ногами, выпростанными в поднебесье. Анна осторожно переступила через него и по неверным сиплым ступеням сошла в подземелье.
Над кривыми столиками сутулили ватные спины торгаши — грузины, армяне, персы, русские, турки. Хлебали бурду из глиняных плошек, опрокидывали в глотки обжигающую чачу, заедали лепешкой и сосали из мутных стаканов черное, как кровь, вино. Воздух был смраден и густ от горячей прогорклой еды, кислых распаренных тел, крепких напитков, от гогота и жирной увесистой брани.
Анну никто не заметил — все были заняты своим вином и харчами. Она продралась сквозь ватные спины, протиснулась через смрад в глубину преисподней, где призывно желтела свеча и дьявольского вида духанщик цедил из ноги бурдюка в кувшины тягучую магму, кровь Вакха. Она бросила по-грузински, взяв самую низкую, мужскую ноту: «Ghvino! Вина!» Духанщик вперил в нее острые, словно хевсурский кинжал, черные как уголь глаза. Его смуглое, бронзовое лицо рассекали морщины. Серебристая щетина доходила до самых бровей. Чертячьи острые уши покрывал белый пух. Из-под серой войлочной шапки свисали влажные от пота пепельные пряди и вились змейками по вискам и лбу. Он ничего не сказал — лишь презрительно, словно блуднице, кинул глиняную полную крови чашу. Анна отошла в спасительную тень, в углу нащупала валик, присела, прильнув к прохладной стене. Густое смолистое вино медленно колыхалось, было боязно его пригублять. Листер закрыла глаза, выдохнула и глотнула. Тяжелое, округлое, тягучее, словно смола, вино обволокло нёбо. Оно отдавало нефтью и кахетинской прелой землей. Едва справившись с тошнотой, Анна сделала еще глоток и еще. Теперь она почувствовала вкус терпкой крови, сладковатый, телесный, осенний. Еще глоток — и потек чистый мед, густой, пахучий, фруктовый, с острыми травами, жгучим аджарским перцем, сушеной персидской вишней, пряными ароматами раскаленного тифлисского солнца.
Вино раскрывало себя, медленно, словно танцовщица, сбрасывало одно за другим покрывала, все теплее, все изысканнее, все желаннее и слаще. Голова приятно гудела, мысли лились и кружились шелковым палантином, сплетались с телесными звуками сумрачного духана. Все было словно в дымке — где-то далеко гудели пройдохи-торговцы, кто-то тихонько пел. Споря с пискливой ореховой дудкой, заиграла вдруг скрипка и стихла. Ноги отяжелели, голова сильно кружилась. Анна тяжело поднялась, кивнула дьявольскому духанщику, кое-как завернулась в плащ и неуклюже потянулась к выходу, натыкаясь на столики, ватные спины, спотыкаясь о мягкие бурдюки, или то были кейфующие пропойцы — она не разобрала.
В воздухе сладко пахло южным вечером. Воздух тихо лиловел, звенел. Сиреневая пелена нежнейшей восточной органзы уже покрыла горные склоны. На западе рдел закат. Святая гора Давида и крепость Нарикала, древние тифлисские великаны, торжествовали над поверженным солнцем, и в их длинных пурпурных тенях засыпал упокоенный город. Анна нетвердо плелась в отель, и с каждым шагом, будто по волшебству, зажигались в домах фонарики, и в лиловеющем вечере охристыми вспышками повисали задорные крики игравших где-то в нарды торговцев.
Было 7 часов 46 минут. Стемнело. Стало загадочно и уютно, как в театре, когда в зале уже осторожно погасли огни, но еще не поднялся занавес. Город затих, будто ожидая чего-то. Анна шла на ощупь по мягкой, пыльной улице, туда, где в текучих шелковых складках южных сумерек мутно мерцали фонари Эриванской площади.
Стеснительная молодая луна пряталась в чадре из сиреневой органзы и мерно покачивалась в такт нерожденных еще, невыплаканных строф о любви. Голова легко кружилась. Приятно мутило от терпкого вина. Было больно, и грустно, и сладко от этой трагичной, бархатной, невыразимой ночи, бледной тихой луны, фиолетовых звуков засыпавшего города, от вспыхнувших вдруг первых звезд, серебряных слез вечно печального неба. Душа сладко ныла, душа пела в унисон заунывной, длинной, как восточная дрема, мелодии, которую тянула, гнусавя, захлебываясь от плача, персидская дудка-зурна где-то высоко, над домами, над заколдованным тихим Тифлисом. Душа, в раю рожденная, душа, для меня предуготованная, где ты? О тебе, бесценная, пою я. От тебя этой ночью ожидаю я жизни.