Мы проезжаем Ваймеа, здесь холоднее на двадцать градусов, туман, ветер и косой дождь, да? Выбравшись из машины, люди придерживают шляпы и опускают головы под порывами ветра.
— Кто с ним сидит, пока ты на работе?
— Я работаю по вечерам, — отвечает она. — Когда я ухожу, Кимо время от времени заходит его проведать.
— Ты оставляешь его одного?
Мама раздраженно косится на меня. Потом отворачивается и снова смотрит на дорогу. Окей, дворники качаются и скрипят.
— Обычно он спит, — говорит она. — По-другому нельзя. Иначе я бы вообще не смогла зарабатывать.
После этих ее слов я вспоминаю себя в приюте. После того как Дина увели, так? Как я звонила из обшарпанной приемной с написанными от руки объявлениями, кислым запахом пота и плесени, резкой вонью хлорки. Я просто хочу домой. И мама не раздумывая оплатила мне билет. Теперь-то я понимаю, что она, скорее всего, долго прикидывала, вычисляла. Снова и снова считала, во что это обойдется.
Мы движемся вниз с вершины Ваймеа, эвкалипты, высоченные деревья, я опускаю стекло и дышу воздухом Хамакуа. Слушаю, как шуршат поля тростника. Наконец мы у дома дяди Кимо, там огромное огороженное травянистое поле, деревянные карнизы в свежей краске, чистые панорамные окна смотрят на участок, на холмы, которые кончаются у скал северо-восточного побережья.
А в дальнем конце участка ютится домик поменьше, с крошечной ланаи, тоже окнами на океан. Без изящной отделки, в отличие от большого дома. Но при этом нет ощущения, что он медленно разрушается, как наша берлога в Калихи. Мама едет по дорожке к задней двери этого домика.
Я замечаю, что она смотрит на меня. Ждет, что я скажу.
— Чего? — спрашиваю я.
— Мне пришлось продать наш компьютер, чтобы переехать сюда. — Мама паркует пикап. — Так что лучше даже не начинай.
— А я и не собиралась, — говорю я.
— Отведи его в дом, да рюкзак свой не забудь. А я отгоню машину к дому Кимо.
* * *
Мы с папой входим, и я вздрагиваю. Внутри пустота. Голые стены. Шкафчики не покрашены, стены в грунтовке. В углу выцветшее ротанговое кресло, два плетеных коротких диванчика. Шаткий обеденный стол из какой-то фанеры. Господи боже, думаю я, других слов у меня нет. Неужели всегда было вот так?
Вдруг слышится звук, как будто струя жидкости бьет в пол. Я оборачиваюсь, окей: папа писает, не снимая штанов.
— Не надо… — говорю я.
Но он не может не. Стоит и писает. Мама заходит, когда я снимаю с него резиновые шлепанцы.
— Полотенце, — говорю я.
— Нет, — отвечает она. — Сними с него одежду.
— Я? — спрашиваю я.
— Он тебя уже обрызгал. Джинсы, ноги.
Она права. И все же.
— Мы годами вытирали тебе задницу, — добавляет мама. — В этом нет ничего такого.
— Скажешь тоже, — говорю я.
Мама делает два пружинистых шага. Они напоминают мне о том, какой она была: сильная баскетболистка, крепкие бедра, спина. Но в движении ее нет угрозы. Она лишь хочет подойти ближе, чтобы я почувствовала ее слова.
— Кауи, — говорит она, — вот такая у нас жизнь. А значит, и у тебя тоже, раз ты теперь здесь. Помоги мне, черт подери.
Я начинаю стягивать с отца рубашку. И он даже помогает мне — сжился с этим порядком действий. Он сам достает руки из рукавов. Под рубашкой мелкие комариные укусы и старые шрамы, багровые гладкие царапины на смуглом стволе его тела. Под штанами я вижу места, где вытерлись волосы. На выпуклостях икр. Сверху на бедрах — от джинсов и шортов.
— Дальше я сама, — говорит мама. — Отведу его в душ. Ты не обязана учиться всему в первый же день.
Я ей благодарна и не возражаю. Смотрю, как мама ведет отца в ванную. Он передвигается самостоятельно, но и только. Как будто лишь пилотирует свое тело, а все остальное оставляет нам. Я вспоминаю, каким он был, как они вдвоем-втроем с мужиками таскали пианино. Как много лет назад он играл в американский футбол — одновременно и защитником, и нападающим. Как валил тростник, как рубил мачете заросли в нашем старом дворе. Как обтягивали его мощный торс рубашки, когда он таскал камни и полол сорняки. Когда выжимал из наших ржавых машин очередной год службы. Я вижу все это и сомневаюсь, сумею ли прижиться здесь.
Вечером у нас простой ужин — спэм, рис с японской приправой фурикакэ. На десерт свежая папайя. Мы разговариваем — ну, то есть, я вижу, что мама шевелит губами, и сама шевелю губами, но меня там нет. Я за три тысячи миль. До ужина я отправила сообщение Вэн: “Привет”.
Ответ пришел не скоро. “Заходил народ из универа, говорят, им надо отправить тебе твои вещи”.
“Ага, — написала я. — Побуду здесь какое-то время”.
“Тяжело дома?” — спросила она.
“Везде тяжело”, — ответила я.
Шли минуты. На экране мигало изображение, обозначавшее, что Вэн набирает текст. Потом замерло. Потом замигало снова, она что-то писала. И снова остановилась.
“Что ты помнишь о той вечеринке?” — спросила я.
Снова пишет, снова останавливается. Пишет, останавливается.
Наконец ответила: “Ты меня бросила”.
“Я же вернулась”.
“Только после Катарины и Хао, — написала Вэн. — Этот мудак Коннор пытался залезть на меня. Я мало что помню, но я помню, кто пришел на помощь”.
Я сжала телефон так сильно, что заныли плечи. Так и подмывало написать ей, что я тоже тогда напилась, но этого я писать не стала. Набрала: “Прости” — и удалила. Написала: “А ты помнишь, как сказала, что я тебе противна, ты правда так думаешь?” — но тоже удалила.
И выключила телефон.
* * *
По вечерам мама уходит на работу. Убирать офисы в Ваймеа и Вайколоа. Я сплю на коротком диванчике в гостиной или на полу, для мягкости постелив на деревянный пол полотенца, вот и сегодня я только-только начинаю засыпать, как вдруг раздается стук, дверь закрывается, свист и грохот дверной сетки. Я сажусь, включаю свет, вижу, что папа направляется во двор. Окей, я влезаю в одежду, следом за ним выхожу на ланаи. Он не ушел далеко. Сел во дворе, скрестив ноги. Сразу за квадратами света из окон дома, которые лежат на темной траве. Он сидит как монах, да? Я молчу, он никуда не идет, никого не достает. Вижу, как он наклоняется, прижимается ухом к земле и надолго замирает. В конце концов я спускаюсь во двор, говорю ему:
— Пап, вставай, что ты делаешь? Холодно же.
Он сидит как сидел, будто и не слышит.
— Пап, пошли в дом, я принесу тебе воды.
Его не так-то просто поднять. Он приник к земле, будто в молитве. И слушает. Глаза прищурены, рот приоткрыт. Наконец мне надоедает тащить его, говорить что-то. Я сажусь на траву лицом к нему и тоже прикладываю ухо к земле.