В конце концов нас заставили поклоняться этому богу, хотим мы того или нет. Мы с твоим отцом до сих пор ему поклоняемся.
Взять язык: олело гавайи[118] не имел письменности, его передавали из уст в уста, в нем было меньше букв, чем в английском, который вскоре заглушил его своим ревом, однако же в нем было куда больше маны Гавайев, чем в любом чужом языке, как его ни ломай. Что прикажете делать, если поно, целебное слово, сильное слово — слово, которое заключает в себе и чувства, и отношения, и предметы, и прошлое, и настоящее, и будущее, тысячи молитв разом, слово, которое стоит восьмидесяти трех слов английского языка (добродетель, мораль, процветание, превосходство, ценности, ресурсы, удача, необходимость, надежда и так далее и тому подобное), — запрещено? Когда запретили наш язык, олело гавайи, запретили и наших богов, и молитвы, и идеи, и сами острова.
Взять тебя, сынок. Ты не бог, но через тебя проходит что-то такое, что вполне может оказаться богом. Возрождает ли оно то, что было раньше, или строит новое? Не могу сказать.
Но когда ты вернулся из Портленда с разбитой надеждой, я сделала все, что могла, чтобы тебе помочь. Трудно советовать в том, чего не чувствуешь сам, а на современных Гавайях я слишком часто не чувствую ничего. Но когда ты рядом, я все же смутно чувствую что-то. Нечто яркое, теплое, открытое, и я ощущаю его точно нежную волну, за которой миллионы фунтов мощи океана.
Потому-то я и посоветовала тебе съездить в долину, да-да. Я поверила в то, что ты чувствуешь, в то, что, последовав за этим чувством, ты раскроешь таящееся в тебе. Видишь? Надежда тоже может быть богом. Ей тоже можно молиться.
17
НАЙНОА, 2008. ДОЛИНА ВАЙПИО
Два дня, как я покинул дом и по-прежнему иду, по-прежнему слышу призыв, ощущаю гравитацию, с каждым днем все сильней. Я здесь, на Большом острове, пересекаю долину Вайману, вторую после Вайпио, меня обуревает предчувствие, будто я что-то найду сразу за следующим поворотом, сразу за деревьями хала, на песчаной узкой тропе, комары и мошки щекочут мне кожу, ускользая из-под ладони.
Солнце не пробивается сквозь несущиеся по небу серые пятна облаков, кустарники шипят от порывов ветра. Я приближаюсь к горному хребту, за ним обычно уже никого не встретишь: по ту сторону Вайману, в долинах, не имеющих названий, говорят, тропа разбита, не пройти. Я шагаю в тумане и грязи, размахивая мачете, я прорубаю дорогу, я уверен: если двигаться дальше, что-то обязательно узнаю и наконец пойму, кем мне суждено стать.
В сумерках становится ясно, что я не один. Я пробирался сквозь лес весь день напролет, идти было тяжело, насквозь пропотевшая рубаха захлопала на ветру, когда я прорвался сквозь густой подлесок на поляну. Столько свободного пространства я не видал с утра. До меня долетел яичный металлический запах горящей походной плитки. Впереди, в пятидесяти футах, хижина, доски в струпьях мха, ржавая жестяная крыша в опавших листьях и ветках кажется медной. С моей стороны нет окон, но я слышу приглушенные голоса и пересекаю поляну.
Приблизившись, я заворачиваю за угол хижины и оказываюсь перед дверью. Постройка отмечена на картах — вероятно, раньше здесь укрывались от непогоды спасатели, проводники или работники, поддерживающие тропы в порядке. Передняя стена выглядит точно после обстрела, сквозь огромные щели можно заглянуть в дом, там сухо и тепло, а деревянный пол, хоть и гнилой, наверняка мягкий.
Изнутри пробивается бледный флуоресцентный свет, голоса теперь слышны четче, какой-то европейский язык. Свет бьет мне в лицо, я закрываюсь ладонью от белой вспышки.
— Да, окей, привет, — доносится из хижины мужской голос с тяжелым акцентом. — Что ему нужно, у него мачете, не приближайтесь.
— Я услышал вас с тропы, — оправдываюсь я, но свет по-прежнему слепит глаза. Я делаю шаг к двери хижины.
— Стойте, — говорит мужчина, и я останавливаюсь.
Мужчина перебрасывается с кем-то отрывистым шепотом, второй голос выше, мягче — видимо, женский.
— Можно войти? — спрашиваю я. — Последние два дня я спал на земле. И очень устал.
Снова перешептывания.
— Может, вы нам что-то расскажете?
— Что вам рассказать?
— Откуда вы родом, по какой шли тропе, что-нибудь такое.
Я вздыхаю, по-прежнему прикрываясь рукой от бьющего в глаза света.
— Я родом отсюда, — говорю я. — Вырос в Хонокаа.
— А…
— Шел по тропе из Вайпио. После Вайману начинаются заросли. Чтобы добраться сюда, мне пришлось прорубать дорогу.
Они снова шепчутся; я не жду, мне плевать, просовываю мачете в дырку в стене, оно со стуком падает на пол, прервав их разговор.
— Если хотите, на ночь оставьте его у себя.
Теперь, когда я без клинка, тот, в хижине, удовлетворен. Отворачивает свет от моего лица, и я захожу внутрь. Голые стены, закопченные окна, за деревянным столиком сидят мужчина и женщина.
Я чувствую их запах даже за вонью плесени. Органический смрад, как от прогретой солнцем компостной кучи, уксус, лимонные шкурки, старая кофейная гуща, чертовы хоуле, невольно думаю я. Так выразился бы Дин, будь он здесь, он всегда разделял здешние взгляды на белых людей — непроходимо дремучих, неловких, нечистых, — и хотя я не сторонник стереотипов, однако иногда они бьют наотмашь. Темные спутанные волосы мужчины собраны в куцый хвост, бородка жиденькая, как лобковая поросль, он сутулится, будто новичок в школе, женщина — блондинка с короткой мальчишечьей стрижкой, во рту частокол кривых зубов, я замечаю их, когда она шепчет. Поджарые, как спортсмены, сплошь пирсинг — у обоих проколоты уши, у него еще бровь, у нее нос и губы, — под глазами круги от недосыпа.
Их походная плитка, фактически железный кулачок, по-прежнему шипит. Тут же мятые металлические тарелки и ложки-вилки. Я указываю на стол; мужчина и женщина кивают, я сажусь. Выпрастываюсь из лямок рюкзака, и силы вдруг покидают меня, глаза слипаются, я роняю голову на сложенные руки, стараясь не заснуть.
— Может, поедите? — предлагает мужчина.
Я поднимаю голову и бормочу, да, я поем, я не ел, у меня тут кое-что есть, сейчас, расстегиваю рюкзак, достаю скомканную одежду, под которой прячется котелок. Из котелка на стол вываливаются припасы: упаковки готовых макарон с сыром, банки консервированного тунца, шуршащий пакетик с разноцветными конфетами.
— Нет-нет-нет, — улыбается женщина. — Не нужно. Мы поделимся с вами едой.
— Это никогда не помешает, — отвечаю я, протягиваю им банку тунца, и мужчина, пожав плечами, подвигает ее на их сторону стола. Мы сидим и смотрим, как котелок извергает пар.
* * *
Наши желудки полны горячих макарон и острого тунца. За едой мы обсудили тропу, потом вкратце рассказали о себе. Они вышли на несколько дней раньше меня, собирались пересечь все долины до самой Пололу[119], но на второй день пути тропа стала настолько неухоженной и размытой, что двигаться дальше они не рискнули, опасаясь погибнуть. Они из Германии, пробудут на Гавайях еще полторы недели, потом посетят кое-какие места на материке, а оттуда неспешно домой, в Мюнхен. Саския (так звали женщину) призналась, что очень хотела увидеть вулкан, спросила о моем “детском времени” на Гавайях. Она жевала с открытым ртом, почесывала подмышку, она была блондинка, и все равно я, глядя на Саскию, видел Хадиджу, не потому что они похожи, а из-за того, как ее присутствие влияло на Лукаса: казалось, воздух между ними полон невидимых нитей, которые соединяют их друг с другом. Даже если один встает, чтобы поставить тарелки на покосившиеся полки или пойти облегчиться, чувствуется, что все внимание второго сосредоточено на нем. В этом я узнал нас с Хадиджей и Рикой, воспоминания нахлынули, громоздясь друг на друга, и вот уже я играл в пул с Хадиджей перед самым закрытием усыпанного пеплом бара, смотрел, как она склоняется над столом, как, сосредоточась, приоткрывает губы, как ее пальцы направляют кий, — те самые пальцы, которые смахивали ресничку с глаза Рики, когда мы возвращались с пикника в парке, пропахшие сэндвичами с индейкой, ленивые, пропитанные полуденным солнцем.