«С пробоиной в борту…».
Это было где-то через час после первого тоста. Дядя Юра Подляский вставал и требовал тишины. Это означало, что он был готов, дошел до требуемой кондиции. Он запевал свою любимую и единственную песню – «В Кейптаунском порту»:
«В Кейптаунском порту
С какао на борту
«Жаннета» поправляла такелаж.
Но прежде чем уйти
В далекие пути,
На берег был отпущен экипаж».
Мама любила устраивать приемы. И на Измайловском, и особенно – на Московском, где наша квартира была соединена с мастерской. Та была метров сорока и позволяла усаживать человек по двадцать. Хрустящая скатерть, хорошая посуда и столовое серебро. И даже пара графинов с вензелями, чудом сохранившихся у бабушки «от старых времен». Сборные – с бору по сосенке – тарелки и кривые вилки, – это уже наше, из поздних семидесятых, из нашей культуры стола. Хотя – какая уж тут культура: мы почему-то презирали правила сервировки и вообще поведения за столом. Наши посиделки и гулянки «при маме» эстетически были бы абсолютно невозможны. Ее гости принадлежали к определенному кругу, знали и ценили свое место в этом круге. Они были приличными (то есть не партийными выдвиженцами и карьеристами), состоявшимися профессионалами культуры. Они как бы готовы были всегда предъявить свой пропуск.
– Сомневаетесь? Сыграйте, как я. Нарисуйте, как я. То есть на нашем профессиональном уровне. Соответственно, и вели себя. У нас (молодых людей, не примкнувших к андеграунду, но и не испытывающих никакого доверия к официозу) такой уверенности в себе не было. Вместо нее – какая-то интуитивная жажда вненаходимости (этот термин уже в 2010-е вошел в оборот как социологический): нам, помню, не хотелось видеть себя взрослыми, состоявшимися, солидными, мы как-то отодвигали от себя мысль, что как-то принадлежим к советской профессиональной культуре. Уж слишком она казалась нам, что ли, законченной, заполненной, отчужденной. Хотя в профессиональном плане мы к ней, конечно, принадлежали, а многие и достаточно быстро были этой культурой замечены и привечены. Но числить себя ее нормальными представителями всерьез было как-то страшно. Конечно, находились сверстники и циничные, и доверчивые. Из числа последних помню одного графика. Его впервые выставили тогда на Всероссийской республиканской выставке. Так вот, он с восторгом повторял слова одного из чиновных руководителей творческого союза: поздравляю, такой молодой и уже играешь на республиканском уровне. Будешь расти дальше – возьмем в сборную Союза. Он имел в виду участие во Всесоюзных выставках (и связанные с ним бонусы – договора, поездки и пр.). Таких воспринимали с юмором: смотри, обманут. Ты тут вкалываешь как карла, а, глядишь, ничего и не дадут. Останешься на скамейке запасных. Сборная-то ваша вон как переполнена. Куда ты потом денешься со своими тематическими эстампами? (Оказалось, как в воду глядели). Вненаходимость была отраднее. Сколько я помню, профессиональных разговоров, в отличие от маминого стола, у нас не велось. К теме своего «положения» (кроме уже упоминавшихся карьеристов и доверчивых дурачков) относились с юмором. Не то чтобы мы не доверяли себе, своим уменьям. Подозревали, что в перспективе получится не хуже, чем у «стариков». По крайней мере, в техническом, исполнительском плане. Но тратить жизнь на воспроизводство их уровня профессионализма как-то не хотелось. Было понимание, что сложившегося истеблишмента (слово вошло в обиход позднее) вполне хватит еще на много лет вперед. А шестидесятническое содержимое, чудесным образом сохранившееся у некоторых «старичков», воспринималось тоже как что-то завершенное: ожидать новых степеней свободы не приходилось, в этом плане надежд не было. Уходить в андеграунд в моем круге в целом не было принято. С этого пути уводила как раз сосредоточенность на профессионально-исполнительских моментах (при уже отмеченном понимании и их исчерпанности). Все-таки мы (речь идет о музыкально-исполнительском, театральном и художническом круге), посмеиваясь над тем, как старики носились с «мастерством», как огня боялись и дилетантизма. (Следующее поколение в этом плане было гораздо смелее). Нужно было что-то другое. А что – мы не понимали. Отсюда – развязность и ерничанье, выпячивание того, что тогдашний всеобщий любимец Бахтин связывал с телесным низом, непредсказуемость (в том числе и для самих себя) своего положения в ходе застолья. (Так, оказаться под столом не считалось делом постыдным). Это не было ни особым протестом, ни контрэстетикой (Ее осмысленными поисками было озабочено уже поколение Тимура Новикова, дрейфовавшее от клубной культуры разного градуса авангардности до версий местного дендизма). Было бы надуманным искать здесь особую рефлексию. Как-то само собой получилось, что за разными стилями ведения стола, за делом сугубо частным, стояло, как оказалось, что-то даже мироощущенческое.
То, что я вспомнил, вовсе не означает какой-то заорганизованности маминого застолья. Нет, тут веселились вовсю и смеялись до упаду. Но – в своих точно очерченных рамках. Исключений быть не могло. Но были счастливые дополнения.
…Уже с Измайловского, то есть лет с восьми, я помнил момент, ради которого и соглашался смирно и прилично сидеть за взрослым столом. Это было описанное выше явление дяди Юры Подляского с его «Кейптаунским портом».
Его выступление было небезупречно по форме: он пел бодро и не совсем точно. Дело усугублялось тем, что за столом, кроме художников, сидели музыканты: мама работала редактором в Филармонии, и круг ее знакомых был весьма обширен. Пение дяди Юры, как я теперь понимаю, не могло вызывать у них восторг. Он же, энергично двигая руками, призывал соседей поддержать его: кого-то – подпевать, кого-то – аккомпанировать. Обычно сдавалась сердобольная Ольга Крылова, концертмейстер заслуженного коллектива Филармонии. Она работала с Е. А. Мравинским, наверное, аккомпанировать дяде Юре ей было тяжело. Но она садилась за рояль и честно пыталась смягчать хриповатые пассажи певца. Собственно, дядя Юра был пейзажистом, причем – счастливого дара: он ежедневно, не мудрствуя лукаво, писал по пейзажу. У него была какая-то природная свежесть видения, вместе с тем в его пейзажах не последнюю роль играла эта вот бессознательная физиологичность. Он писал, что видел, получая от этого огромное удовольствие. Так, наверное, акын поет про все, что видит, радуясь звучанию своего голоса, самой возможности петь. Но одно дело – своя, пейзажная, доля. Другое дело – доля певца. Музыканты и мама терпели. Художники, не вникая в нюансы, поддерживали дядю Юру. Его жена, тетя Лида Подля-ская, хороший художник-график, каждый раз (собственно, раз в году) расстраивалась до слез и выбегала из комнаты. Она, видимо, считала, что ее выпивший муж ведет себя недостойно своего положения. С положением, как я понял много позднее, действительно были проблемы. Подляский страстно хотел быть академиком. Был вполне этого достоин – как по живописному уровню, так и по количеству выставок. Но Академия почему-то не удостаивала его званием. Возможно, в идеологическом плане чистые пейзажисты не приносили особых выгод (здесь, в сталинской еще иерархии жанров, были старые отзвуки классицизма: исторические живописцы предпочитались портретным, со староака-демическим ударением на последнем слоге, а потом уже шел пейзаж). Через много лет, уже студентом, я позволил себе в день рождения Юрия Станиславовича в виде тоста прочесть стишки, обыгрывавшие знаменитые пушкинские «Стансы». Тост завершался так: «Не академик, но герой». Все, включая гостей-академиков, смеялись. Юрий Станиславович – не без горечи.