Действительно, как удалось восстановить потомкам семьи по архивам и воспоминаниям, Валентин Александрович Тернавцев был, по советской терминологии, «бывшим». И каким! Крупный чиновник Синода – статский советник, чин 5-го класса, вице-губернаторский и капитан-командорский, религиозный деятель, автор учебников, один из основателей Религиозно-философских собраний, в которых участвовал весь цвет мыслителей Серебряного века, корреспондент В. Розанова, А. Блока, М. Нестерова, кроме того, известный яхтсмен.
– А однажды у Славы из папки украли карикатуры на Сталина. У них много разной публики собиралось, привели и одного, потом говорили, агента. Вот он из папки и вытащил. Ну, думали, все. Однако тогда за Славой не пришли. Возможно, агент не успел донести, самого взяли. Славу арестовали позже, в Пушкинских горах. На отдыхе. Уверена, по телефонной книге. У них совсем плохо дела шли в конце тридцать седьмого, друг друга подбирали. План горел. Вот они и забирали людей по телефонной книге – латвийский день, еврейский, грузинский. Славу взяли в польский. Потом уже следователи придумывали сюжет. Я же говорила тебе: причин каких-то особых не было, били наугад. И нас, меченых, и своих.
Я запоминал, с вопросами не совался. А хотелось спросить. Натан Исаевич тоже ведь в послереволюционную пору комиссарствовал, искусством революционным крутил. Если бы не Сталин, как знать, все повернулось бы по-другому, как тогда все думали, – к лучшему, и в стране, и в искусстве.
И. В. как-будто прочитала мои мысли:
– Ведь и Натан в драку ввязался, комиссаром каким-то был по линии революционного искусства. Как и Пунин. Но вовремя понял, что не нужно им все это. Что он все равно им чужой. Вот и уехал в Париж. И вернулся по глупости. Думал, позволят ему тут вести частную жизнь.
Я много позже понял значение этого слова «частное». Оно многое объясняло. Эти люди оберегали свою частную жизнь и свою частную линию в искусстве. О декларированном в революционные годы массовом, будетлянском, мировом (с филоновским ударением на второй гласной) уже и не помышляли. Покуда могли. Защитить свое частное от «них» было никак не возможно, как и убедить «их» в собственной невиновности, не опасности, лояльности и пр. Задача – не сформулированная, скорее ощущаемая на уровне самоуважения, сохранения личного достоинства, – была другой: не впускать «чужое» (идеологию, иерархию, нравы, речевую субкультуру) в свое повседневное, частное. Не участвовать в ситуации, когда человек может быть попеременно то субъектом социального насилия (хотя бы из лучших побуждений – насильственно-волевым способом «улучшать жизнь» посредством искусства, что, собственно, и означало комиссарить), то объектом (жертвой) этого насилия. Л. Гинзбург писала примерно об этом: «XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной самоценности жизни». Мои герои интуитивно противились этому «отъему». Жизнь человека нужна ему самому и его близким. По возможности, выйди из «игры сил» (уклониться от социального катка ты не можешь, но и пытаться перехватить руль не смей). Живи по-своему, пока «не пришли»; и даже, коли пришли, но суждено выживать. Живи какой угодно жизнью: духовной, семейной, светской, домашней, но своей. И это – неотъемлемо. Какая стоическая сила частного человеческого опыта стоит за строками одного из писем В. Тернавцева из сибирской ссылки: «Правду же сказать, я все ждал улучшения моего положения экономического и самой «судьбы» своей. Но пока все без перемен: уроков все нет, никаких утешительных вестей тоже нет. На одного Бога вся моя надежда. Зато работаю много, читаю, свожу концы с концами. Мысли поверяю фактам, стараюсь в фактах истории прочитать состоявшиеся там мысли и образы – углублюсь и думаю, думаю и думаю… гм… Поразительно. У меня три птички: две канарейки и щегол. Поют, как ангелы, особенно когда я заведу свой примус. Вожусь с ними, как с детьми. Но хозяйский сын (15-летний) еще больше меня увлечен птицами. У него есть западня, и мы ловим постоянно. Всего поймали: 2 щеглов, 4 синицы, 5 чечеток и 3 снегирей. Хозяйка сердится на сына, что он лазит на крышу с западней. Я его всеми доводами адвокатской софистики защищаю. На нашей улице тут еще много мальчишек-птицеловов, и все они собираются на нашем дворе и бывают у меня. Часто, когда я иду по улице, выбегают ко мне навстречу, крича благим матом: «Вал[ентин] Ал[ександрович], я жулона (снегиря) поймал! Зайдите!» Я, разумеется, захожу. Смотрю, удивляюсь!».
Или вот фраза из письма И. В. военных лет: «Натан переживает эвакуацию равнодушно, но похудел отчаянно, я тоже облезла, начиная с головы, а жить охота и жить люблю по-прежнему страстно. На лыжах даже ходила и с гор слетала, умирая от страха на дрожащих эвакуированных ногах, и водку пью, где придется и с кем придется, и в свете тускло, но поблескиваю». Та же Л. Гинзбург, опираясь на свой собственный опыт, писала о тщете попыток «договориться со временем» в условиях несвободы: «найти спасение в самой историчности, которая оправдывает все». Спасение же оказывается в психологическом опыте частной жизни, в «технике независимого, не изменяющего себе существования». И. В. не теоретизировала, она существовала по определенным поведенческим правилам сопротивления «обобществлению жизни», которое навязывало время. Возможно, даже не отрефлексированным. Добытым опытным путем. В письме к вдове Р. Фалька, А. Щекин-Кротовой, уже в 1973 году И. В. сообщала: «До отъезда была занята устройством вечера памяти и небольшой выставки мужа моей сестры, загубленного в 1937 году, – графика-карикатуриста Малаховского. Сверх ожиданий получилось все замечательно хорошо. Когда людям разрешают быть добрыми и честными, большинство с радостью освобождается от бремени запрета». Так и вижу усмешку Ирины Валентиновны: надо же, разрешают. И на том спасибо.
Преждевременный ХА
Эта история могла бы положить начало современному питерскому public art. Не случилось. Хотя как знать – очень может быть, что все еще впереди. Я имею в виду историю. А разворачивался этот сюжет в хорошее время – самую середину девяностых. Официальная скульптура тогда как-то растерялась – слишком уж скомпрометировала себя бесконечными лукичами. Ей нужна была передышка, чтобы как-то перегруппироваться – заменить штиблеты и сапоги на башмаки с пряжками, нарастить кургузые пиджачки и шинели до камзолов и сюртуков, налепить на лысины парики, – словом, соответствовать новому историческому моменту.
Только что убрали броневик из внутреннего двора Мраморного дворца (сегодня мне его жаль, все-таки отличный технический реди мейд, от которого мгновенно отлипла вся псевдореволюционная мифология). Пьедестал оказался свободен. И тут из ничего материализовался ХА Шульт. Впрочем, это для нас, тогдашних, – из ничего. В действительности это был известнейший немецкий художник концептуалист, представленный в основных музеях и вошедший во все учебники благодаря своим акциям на Венецианской биеннале и нью-йоркскому хэппенингу «The Crash». Известен он был и тем, что отказался жевать музейную травку в качестве одной из стареющих священных коров актуального искусства и круто изменил карьеру: стал – позор для правоверного концептуалиста, которому просто положено быть левым, – работать на корпорацию Форд. При этом умудрился в качестве художественного мышления не уступить ни пяди основным фигурам contemporary art. «Форд» с золотыми крылышками (раньше кичевых путти Кунца), «форд» изо льда (привет самолету Кифера), «форд», летающий вокруг Кельнского собора (выпад в сторону Кри-сто). Вот с таким скандалистом, шоуменом и ньюсмейкером довелось мне встретиться в начале 1984-го в баре «Европейской». Он был похож на «Карлсона, который живет на крыше» – светло-рыжий, с каким-то коком на макушке, в комбинезончике, в руках суперстильный алюминиевый чемодан, похожий на слесарный ящик. И главное – с идеей, простой и убедительной. Идея покорила меня сразу. Как и моих друзей – Толю Белкина и Олега Тепцова. Мы стали работать над проектом сообща – пробивать, уговаривать, придумывать удобоваримую для руководства идеологию, находить связи, привязывающие проект к конкретной городской ситуации. Хотя чего там было особо придумывать – на пьедестал ленинского броневика ставился «форд». Все было ясно. Идеологический контекст не хотелось выпячивать, хотя он считывался сразу – мирная фордовская революция, промышленная, потребительская и т. д. оказалась долговечнее агрессивной ленинской. Художественный контекст – мрамор. «Форд мондео» для Мраморного дворца должен был быть мраморным, не иначе. Так возник проект «Мраморное время для Мраморного дворца». Он многому нас научил – чистоте приема, неизбежности обрастания контекстами, часто – не запрограммированными. Но главная школа началась во время установки. ХА Шульт безошибочно вписал «форд» в пространство двора – до миллиметра, до выдоха. Только тогда мрамор заработал, заискрила энергетика, овнешнели, оплотнели, укладываясь на ложе двора, контексты – Мраморное время начало отсчет. Оказывается, contemporary art не отрицает, страшно сказать, артистизма. Наши погрустнели: только расслабились, порешили, что в актуальном искусстве главное – идея, текст, проговор, а все остальное можно сделать тяп-ляп! А тут вроде бы насквозь буржуазная реализация, шикарный жест, артистизм, работа на публику – а крыть нечем! Значит, опять двойка; за работу, товарищи?