– Марк совсем сошел с ума. Приглашает меня на свой вернисаж в Ниццу. Так оторваться от жизни – ничего не понимает! Кто ж меня выпустит?
Не буду скромничать: пожалуй, я был одним из немногих тогдашних шестиклассников, кто мог сходу врубиться в тему. «Эге, Марк-то – это Шагал, не иначе». Альтман – такой старикан, что для него и сам Пикассо с его знаменитым коммунистическим голубем – просто Пабло. А «не выпустят» – это уж каждый школьник тогда понимал, не бином Ньютона. И все же я внутренне как-то загордился – ведь просекаю, о чем речь, прямо-таки на равных стою с заслуженными деятелями искусства. А дальше было произнесено – и как произнесено, с неповторимым альтмановским прононсом, который я сегодня определил бы как парижско-местечковый, – то, из-за чего весь этот эпизод и остался в памяти. На вопрос жены, Ирины Валентиновны:
– А если бы выпустили, ты бы, Натанчик, хотел поехать?
Альтман после долгой паузы ответил веско:
– Не хочу хотеть.
Даже я, вполне советский школьник, понимал, сколь многое за этим стояло. Альтман был фигурой легендарной в узком кругу оттепельной художественной интеллигенции. Все знали, что он «начинал в Париже» вместе со всеми великими, затем «делал революционное искусство» и даже рисовал Ленина в его кремлевском кабинете, затем снова уехал в Париж и – надо же – вернулся к середине тридцатых, в самый бархатный сезон. О Ленине была отдельная, умилительная история. Будто бы Альтман, работая в ленинском кабинете над скульптурным портретом вождя, уходя, попросил Ленина через какое – то время полить скульптуру водой, чтобы глина не сохла. Ленин через час спохватился и вызывает секретаршу: «Будьте добры, полейте мне на голову водой из чайничка». Та так и обомлела. Когда разобрались, Ильич до слез смеялся.
«Такой человек – и без звания! И персональную выставку столько лет откладывают… Ах, если бы авангард не остановили на бегу! Не подстрелили! Какой бы у нас был расцвет… Вот и Ленин, хоть левое искусство и не любил, а в обиду не давал… Эх, если бы ленинские нормы»…
Эренбурговские мемуары «Годы, люди, жизнь» ходили по рукам. Альтман, в силу каких-то статистических погрешностей уцелевший в сталинскую эпоху, тридцать лет прокуковавший в своей комфортабельной мастерской на Лесном, задвинутый за штат текущего искусства, для тогдашней либеральной интеллигенции комаровско-зеленогорского округа был живым воплощением этого «если бы». Хотел бы он переломить это «если бы»?
Не хотел хотеть. По сегодняшнему моему разумению, он вполне понимал, что проживает свою жизнь. Вполне осуществленную жизнь.
С легкой руки великого историософа А. Тойнби, написавшего эссе о том, что бы произошло, не умри Александр Македонский в столь молодом возрасте, в миру укрепился жанр if-history, истории в сослагательном наклонении. Что было бы, если бы Гитлер высадился в Англии, Александр Второй не дал бы себя ухлопать террористам, Фанни Каплан… и так далее. То есть непременным условием жанра считается «нормальное» историческое развитие вплоть до некой точки, развилки. Почему непременным – все-таки персонаж должен успеть стать самим собой, тем же Александром Македонским на худой конец. После этой самой точки начинается ветвление древа истории, попросту говоря, бифуркация.
Роман «Фатерланд» Роберта Харриса, «Палисандрия» Саши Соколова и все три «Матрицы» примерно про это. А попробуем применительно к искусству. Такой вот хотя бы сюжет. Общеизвестно: Сталин в качестве государственного искусства выбрал тип соцреалистической живописи. Но отвлечемся от общеизвестного – вот Сталин, уже ставший тираном, доходит до некой точки бифуркации. И вместо соцреализма возьми да и выбери в качестве государственного искусства, скажем, супрематизм Малевича (осуществив, кстати, давнишнюю мечту последнего). А что, предпосылки были: искусство революционное, жизнестроительное, опять же мавзолей подобающих архитектурных форм, а геометрия прохода войск на парадах, а шпалы на петлицах… Рукой подать до всеобщей супрематизации визуальной среды социализма – любо-дорого смотреть. И в глубоком подполье ветераны реалисты, теперь уже, собственно, авангардисты, тайком пишут натюрморты типа «Сирень». Вот такая if art history. Не хочется ничего изменять? То-то и оно.
В те же примерно годы, когда происходила описанная в начале сцена, вслед за мемуарами И. Г. Эренбурга вышла еще одна заветная книга – хемингуэевский «Праздник, который всегда с тобой». Все смешалось в голове у школьника старших классов: Ленин, Альтман, Хемингуэй, их общий дружок Хаим Сутин, Париж, кафе «Куполь» и «Ротонда». Думал: человек, который может запросто зайти в «Куполь» и выпить рюмку, не может не быть счастливым.
Довольно долго, без всякой надежды на выезд, я пребывал в этой наивной уверенности. Многому надо было измениться, чтобы я смог зайти в это самое парижское кафе. Запросто. Зашел, выпил рюмку, и не одну. Пообедал. И не почувствовал себя как-то уж особенно счастливее.
– Дурак, – сказал я себе. – Не хоти хотеть.
Че
Когда я начинал учиться в Академии, никто еще никуда не ездил. На первом курсе надо было ради какой-то Болгарии вступать в сомнительные отношения со специальными людьми из ректората. Мама мне внушила: никаких доверительных разговоров, так и не заметишь, как подпишешь какое-либо постыдное обязательство. Я был удивительно доверчив и вполне мог оказаться такой овечкой на заклание. Чисто по глупости – никаких идейных соображений у меня не было, если не считать семейной брезгливости к разного рода особистам. Даже дед, типично советский вояка, всех их на дух не выносил: тыловики, карьеристы, сволочь. Заметим в скобках, что вся эта мифологизация «Смерша» пришлась на годы, когда настоящих фронтовиков, считай, уж и не осталось. Естественно, эта романтизация гэбэ расцвела в наше время. Да речь о других временах. Я как-то для себя решил, что заграницы мне не видать, как своих ушей. А хотелось, как хотелось. Бармен, протирающий тряпкой цинковую стойку бара. Габен в черном костюме, садящийся в черный автомобиль со словами: «Машину надо выбирать так, чтобы можно было ехать, не снимая котелка». Соответственно, ко всем побывавшим относился с особым вниманием: они пережили что-то мне не доступное. Хотя, это я сейчас понимаю, за все эти поездки, стажировки и пр. приходилось платить. Преподавал у нас Игорь Александрович Бартенев, профессор, кажется, декан. Происходил он из древнего рода, был мужчиной видным, осанистым. Лектором был от Бога. Но за фамилью (именно так, по-старому, по-набоковски) вынужден был, конечно, расплачиваться: был служакой, колебался вместе с партийной линией, даже где-то депутатствовал. Все профессора тогда были запуганы, у всех имелась ниточка, за которую контрольным органам стоило только потянуть. А людей с подобными фамилиями и тянуть особо не надо было: все на виду. В Академии двое таких было, уязвленных происхождением: Каганович по одной линии, Бартенев – по другой. Несмотря на все эти обременения, человеком он был неординарным. Душа его принадлежала Италии. Точнее, архитектуре Возрождения. Занимаясь каждодневной, глубоко опостылевшей ему административной работой, он грезил о Риме и Флоренции, о Брунеллески и Браманте. Судьба улыбнулась Бартеневу: несколько раз ему довелось побывать в Италии. Много он нам о своих впечатлениях не рассказывал: не считал, видимо, способными понять. Начинал несколько раз, но так и не доканчивал. Но как начинал: «В Риме в отеле портье оформляет нам номер. И кричит посыльному, который несет наш багаж: Нумеро дученто! Нумеро кватроченто!». Тут он, чуть ли не со слезами на глазах, замолкал, как бы предлагая прислушаться, как по небу раскатывается это недоступное простым смертным «че»…