Неуверенный ответ Пастернака («Да не в этом дело») принято объяснять разновекторностью стилистического развития поэтов
[39] и, соответственно, сдержанностью Пастернака в оценке стихов Мандельштама. Между тем отказ Пастернака безоговорочно признать Мандельштама «мастером» должен, на наш взгляд, рассматриваться, исходя из внутренней аксиологии поэта, в которой звание «мастера» противопоставлено определению «большой поэт», а не совпадает с ним. Вопрос Сталина, несомненно, был воспринят Пастернаком как очередная манифестация техницистской теории «литературного мастерства», полемика с которой содержалась в нескольких вызвавших резонанс публичных выступлениях поэта в 1931–1932 годах. Речь идет об обсуждении доклада Н.Н. Асеева «Сегодняшний день советской поэзии» 10–13 декабря 1931 года и 13-м литдекаднике Федерации объединений советских писателей 6 и 11 апреля 1932 года, посвященном творчеству самого Пастернака. Опубликованные сравнительно недавно в полном объеме стенограммы речей Пастернака, в отличие от доступных до этого скупых газетных отчетов, дают ясное представление о сути его расхождений с советским литературным официозом того периода.
В своих выступлениях Пастернак выстраивает принципиальную дихотомию между «мастерством» («ремеслом», «техникой»), напрямую связанным с политической ангажированностью и несамостоятельностью художника, и подлинным искусством, которое «само ставит себе заказ <…> присутствует в эпохе, как живой организм» и тем самым «отличается от ремесла, которое не знает, чего оно хочет, потому что оно делает все то, что хочет другой»
[40]. Заключая дискуссию о своей поэзии, Пастернак заявляет: «Разговоры о мастерстве, о таланте и т. д. – это пустые разговоры, это все миф. <…> Требования какие-то о таком искусстве, которое по аналогии построено, с требованием добропорядочности, верности, храбрости. Сколько лет тянется [речь] о том, что это не так. <…> Мне не дорого звание мастера»
[41]. Память симпатизировавшей Пастернаку слушательницы сохранила следующее резюме его выступления, через отрицание послушного «мастерства» отстаивавшего право на независимость художника: «Я не могу писать на заказ. Я могу писать только то, о чем я хочу писать»
[42].
Разумеется, именно эти тезисы Пастернака, фактически ставившие под сомнение подконтрольность художника государству, вызвали резкую отповедь со стороны рапповских функционеров: «Его (Пастернака. – Г.М.) положение об искусстве, которое само себе ставит цель, было протестом против периода социализма, который требует от поэта типа Пастернака решительной переделки, решительного разрыва с прошлым»
[43]. Говоря о своей «шестилетней размолвке» с Пастернаком, Асеев уточнял: «А размолвка <…> шла по линии постоянных споров о том, что мы все время думали и продолжали утверждать, что разговор о стихе – есть разговор о мастерстве, а Борис Леонидович предполагал, что вопрос о поэзии, о стихе – в опрос гениальности и удачи»
[44].
Поэтической манифестацией этих настроений стал для Пастернака написанный на рубеже 1935–1936 годов диптих «Все наклоненья и залоги…» с его противопоставлением лишенного «духа» техничного «мастерства» («скрипичные капричьо») – подлинному искусству, означающему «дерзость глазомера, / Влеченье, силу и захват» (причем в процитированном определении содержалась, по наблюдению Ю.И. Левина, отсылка к стихам Мандельштама «<…> красота – не прихоть полубога, / А хищный глазомер простого столяра» [«Адмиралтейство», 1913], ранее приведенным Цветаевой в статье «Эпос и лирика в современной России: Владимир Маяковский и Борис Пастернак» [1933]
[45]). В контексте тех же идей следует рассматривать и демонстративное заявление Пастернака на Минском пленуме Союза писателей 16 февраля 1936 года («я буду писать плохо <…> я буду писать как сапожник»
[46] [ср. «столяр»]) и в целом его растущее с начала 1930-х годов «безразличие к „форме“» и интерес к «проблеме художественной простоты»
[47]. От противопоставления «мастерства» и поэтического гения Пастернак не отказался и позднее, в заметке 1946 года к ненаписанной статье о Блоке говоря о «свободе обращения с жизнью и вещами на свете, без которой не бывает большого творчества и о которой не дает никакого представления ее далекое и ослабленное отражение, – техническая свобода и мастерство»
[48].
Таким образом, согласно внутренней классификации Пастернака, Мандельштам никак не мог быть причислен к «мастерам», и, согласившись со сталинской оценкой Мандельштама, Пастернак умалил бы его значение, что, очевидно, не соответствовало его подлинному отношению к Мандельштаму. Полемизировать же со Сталиным, излагая ему в подробностях свою точку зрения на природу поэтического творчества, было очевидным образом неуместно. Пастернак предпочел уйти от ответа.
Из всех трактовок разговора наиболее близкой к реальности представляется версия Пастернака, переданная его женой Зинаидой Николаевной и, сообразно ее практическому уму, лишенная свойственных остальным версиям «психологизаций» и «усложнений»: «Боря считал, что Сталин позвонил, чтобы проверить слова Бухарина, сказавшего ему, что Пастернак взволнован арестом Мандельштама»
[49].