Обращенная к Сталину поэтическая инвектива «Мы живем, под собою не чуя страны…», вокруг которой и было выстроено дело Мандельштама 1934 года, традиционно считается одним из центральных примеров «заочного» общения поэта и властелина. Однако в истории русской литературы – от Пушкина
[154] до Бродского – коммуникация между Поэтом и Царем всегда отличалась досадной односторонностью.
Утро воскресенья, 4 июня 1972 года, в Ленинграде было не по-летнему прохладным – о коло тринадцати градусов. На ступенях перед главным входом в международный терминал аэропорта, который через год получит имя «Пулково», на старом кожаном чемодане сидел, ожидая очереди на таможенный досмотр, мужчина, одетый тепло, по погоде – плотный коричневый вельветовый пиджак, красная водолазка, джинсы. В кармане пиджака лежал билет на рейс «Аэрофлота» Ленинград – Будапешт. Из Будапешта после пятичасовой пересадки самолет Austrian Airlines должен был перенести его в Вену. Паспорта у него не было. Вместо паспорта была действительная до 5 июня 1972 года советская выездная виза М № 208098 на постоянное жительство в Израиль на имя Бродского Иосифа Александровича, 1940 года рождения. Пунктом выезда значился «Ленинград А/П» – ленинградский аэропорт. Виза была выдана ему в день тридцатидвухлетия – 24 мая. Получая ее в городском Отделе виз и регистраций МВД СССР (ОВИРе), Бродский сказал: «Спасибо». «Не за что», – ответили ему. «Действительно, не за что», – резюмировал поэт
[155].
События шли не по его сценарию.
Случившееся за последний месяц выглядело настолько удивительным, что Бродский счел нужным специально запротоколировать последовательность событий и разговоров в тексте, написанном им за несколько дней до отъезда и тогда же переданном на хранение его другу Рамунасу Катилюсу.
10 мая с.г. в 11 утра раздался телефонный звонок. Мужской голос спрашивал И.А. Бродского. «Кто говорит?» – с казал я. «Это из ОВИРа». – «Я вас слушаю». – «Ну вот, теперь вы знаете, откуда говорят. Не могли бы вы зайти к нам сегодня в удобное для вас время?» – «К кому?» – «Моя фамилия Пушкарев». – «Мог бы – часов в шесть вечера». – «Когда придете, обратитесь к референту, вас проведут ко мне». «А где это находится?» – «Желябова, 29».
В шесть часов я был в кабинете Пушкарева. В нем находились еще двое – мужчина и женщина. «Погоди, – с казал Пушкарев мужчине. – Сейчас разберусь вот с этим. Потом поговорим». Мужчина вышел, женщина осталась.
– Садитесь.
Я сел.
– Так вы собираетесь ехать в Израиль?
– Нет. С чего вы это взяли?
– Но вы же получали вызов?
– Да. Полгода назад. Даже целых два.
– Почему вы их не реализовали?
– К тому слишком много причин.
– Какие же?
– Перечислять все будет слишком долго.
– Но например.
– Например: я – русский литератор.
– А еще?
– Слишком много.
– Может, вы сомневались, что вам разрешат выезд.
– И это тоже. Хотя это далеко не первая и далеко не последняя из причин.
– А мы вот тут получаем письма от лиц, приславших вам вызов, которые прислали вам вызов (sic! – Г.М.). Они считают, что мы вам чиним препятствия, и взывают к нашей гуманности. Что мы должны им ответить?
– То, что я сказал. Или все, что хотите.
– Ну вот что, Бродский. Мы предлагаем вам немедленно подать все бумаги в трехдневный срок. Мы выделяем вам человека, который будет заниматься вашим делом. Если вы подадите бумаги к пятнице (разговор происходит в среду вечером), мы быстро дадим вам ответ. Впоследствии у нас наступит горячий период. То есть отпуска и проч.
После этих слов я не то чтобы лишился дара речи, но некоторое время молчал. Потом сказал: «Да. Согласен». «Отлично, – с казал Пушкарев (по возрасту, повадке и качеству ткани – полковник, не ниже). – Мы выделяем вам специального человека, к<ото>рый будет заниматься вашими делами» (жест в сторону женщины). «Сейчас она даст вам все необходимые анкеты и проч. Если у вас возникнут затруднения, дайте наш телефон».
Затруднений не возникло. С<оюз> П<исателей> в течение 15 минут выдал мне характеристику (которой я добивался раньше 6 месяцев, чтобы поехать в ЧССР и Польшу). Характеристика оказалась замечательной. С такой характеристикой надо идти в мавзолей ложиться, а не в Израиль ехать. Так же было и со всеми остальными бумагами.
12 <мая> я их сдал. 18<-го> в два часа дня раздался звонок, дама из ОВИРа сообщила, что разрешение на мой выезд получено. На сборы давалось 14 дней. Я добился 18.
23 или 25 апреля поэт Лефтушенко рассказывал поэту Еврейну, что во время беседы с большими начальниками по своем возвращении из Америки, когда он будто бы поминал меня среди прочих поэтов, к которым плохо относятся, ему было сказано: «А с ним вопрос решен, разве вы не знаете. Он же подал ходатайство о выезде в Жидостан, и выезд ему разрешен. Так что сейчас он либо уже уехал, либо уезжает. Он уже вне нашей юрисдикции».
Вот в общих чертах вся эта история. Почти всем, кто в ней упомянут, – чиновникам, «первому поэту», большим начальникам – она выгодна. Интересно только, кто сказал «а»
[156].
Иронические кавычки при относящемся к «поэту Лефтушенко» – Евгению Евтушенко – у поминании «первого поэта» вводят болезненную для Бродского тему советской поэтической иерархии: в ситуации неочевидного для широкой публики (в силу несопоставимости ресурсов официального и неофициального поэтов), но не менее принципиального от этого «цехового» соперничества с Евтушенко свое недобровольное исчезновение с местной поэтической сцены Бродский готов трактовать как удачный тактический ход противника
[157]. На справедливости этой трактовки мы подробно остановимся далее, но пока заметим, что, вне всякого сомнения, именно так – безо всяких кавычек – к 1972 году Бродский сознавал свой собственный статус в русской поэзии; и запись, переданная им Катилюсу, делалась в убеждении в необходимости зафиксировать обстоятельства и детали поворотного пункта его литературной биографии.