Вряд ли. Люди вокруг погибали вне всякой логики и резона, и к этой бессмысленной какофонии смерти было заведомо невозможно приспособиться, избрать такую линию поведения, которая позволяла бы надеяться на благоприятный исход. Пули, топоры и дубье не знали разбора, равно настигая старых и малых, уродливых и красивых, покорных и бунтарей, в голове колонны, в середине и в хвосте, в гуще толпы и по краям. Можно было умереть из-за хорошей шапки, из-за добрых сапог – и выжить по тем же самым причинам; случайными были и милость палача, и его ярость. Страх был нелепым уже хотя бы потому, что люди не имели понятия, чего именно стоит опасаться.
Ничьи. Теперь они были ничьи во всех смыслах.
Не только из-за полного отсутствия заступников в виде властей и закона. Не только из-за отчетливого понимания того, что Бог не просто отвернулся от своего народа, но ушел, сбежал, залепил глаза и уши воском поминальных свечей, сунул голову под подушку, забытую в комнатке старого Ицхока-Лейба… Нет, самым ужасным в этом безумии свихнувшегося бытия, в хаосе торжествующей бессмыслицы было нарушение, а то и разрыв связей между людьми – ведь никакая связь не может существовать вне смысла. Никакая – даже связь матери с ребенком, мужчины с женщиной, детей с родителями. В мире, где царит случайность, нет связей – есть лишь беспорядочные столкновения, бессмысленная суета бессвязных частиц.
Рейна с сестрой бросили на обочине умирающую мать не потому, что испугались смерти. И совсем по другой причине остались сухими уже на следующее утро их глаза – ничьи глаза ничьих дочерей сгинувшей ничьей матери… Спустя годы к тем немногим, кто переживет тот страшный поход в никуда, вернется и ощущение связности, смысла, разумности бытия. Тогда они, возможно, заново вспомнят мертвецов на обочинах смертных дорог, вспомнят и ужаснутся ужасом нормальных людей; вспомнят и заплачут нормальными человеческими слезами. Но безумный островок хаоса, навсегда поселившийся в них, все равно будет просвечивать сквозь тонкую пелену повседневной рутины, будет до смерти пугать их заново рожденных детей страшным отсветом ничейности.
А вдруг и впрямь нет никакого смысла в мире?
Вдруг и впрямь мы лишь навоображали себе и ценности, и закон, и причину, и разум, и любовь, и дружбу? Вдруг все это – бутафория, размалеванный задник с кулисами, ткни – и прорвется? Ткни – и, сметая хрупкие декорации, хлынет в наш детский балаганчик ледяной ветер хаоса, дикой случайности, бессмыслицы, смерти… Неужели, о Господи, неужели?
В деревне Новоселицы стреляли больше обычного, а ватага местных подростков развлекалась тем, что рвала бороды старикам. Давидка и его двоюродный брат Александр вступились за Ицхока-Лейба. Рейна, Броха и Рухля в тот момент изображали из себя старух, чтобы избежать изнасилования, некому было предостеречь мальчишек, оттащить от обреченного ничейного прадеда. Так погибли все трое – и старый, и малые.
Ночевали в поле, не доходя до большого поселка Бричаны. Подводы со стариками так и не догнали колонну; жандармы в ответ на расспросы лишь ухмылялись и показывали на небо – мол, там и ищите… Ночью кто-то потряс Рейну за плечо. Не разлепляя глаз, она инстинктивно отшатнулась, уверенная, что сейчас ее снова потащат на очередное насилие. Но это был Золман – осунувшийся и постаревший вдвое – так же, как и она сама.
– Давидку убили, – сказала Рейна вместо приветствия. – И маму. И деда. И Ривку с маленьким. И Сашеньку…
Он кивнул и, не проронив ни слова, спрятал лицо в ладонях и какое-то время сидел так рядом с нею, ничей муж на чужой земле.
«Дорожные работы», выпавшие на долю Золмана, оказались весьма специфическими. Для начала бригаду привезли к оврагу в нескольких километрах от Хотина.
– Берите лопаты и закопайте это, – сказал жандармский унтер. – Да не так, как было, а получше, чтобы снова не разрыли.
Из оврага поднимался густой трупный смрад.
Внизу, среди обрывков ткани и наполовину обглоданных человеческих костей, возилась стая одичавших собак. В небе кружили стервятники; время от времени какая-нибудь из птиц резко спускалась, присаживалась в отдалении, а затем, бочком-бочком подскочив к цели, резким движением клюва отрывала кусок гниющей плоти. Собаки рычанием и возмущенным лаем пресекали вторжение непрошенного сотрапезника.
– Сохрани меня Господь… – пробормотал кто-то за спиной у Золмана. – Вот где они все… велик Судья праведный…
Золман обернулся. Глаза пожилого хасида, мобилизованного вместе с ним, были полны слез.
– Кто «они»? – спросил он, уже предчувствуя ответ. – О ком ты?
– Рабби Мордехай, – тихо отвечал хасид. – И все остальные, кого из школы забирали. Видишь там, справа, картуз с ленточкой? Я ж его в мае на ярмарке покупал – в подарок двоюродному брату моему, Йоске-меламеду. А вон и сам Йоске… Переводчиками их брали, да? Учителями? Бухгалтерами? Вот где они все переводят… и учат…
Он поперхнулся, всхлипнул и, раскачиваясь, стал читать поминальную молитву по своему погибшему рабби.
– Эй! Работать, не стоять! – прикрикнул унтер из кабины грузовика. – А то сами туда ляжете!
Золман набрал полную лопату земли, и еще, и еще, и еще… – не останавливаясь, не передыхая. Лишь бы поскорее прикрыть, завалить, забросать обглоданные до белизны черепные кости над знакомым пиджаком своего тестя Аарона Лазари. Лишь бы не видеть, не знать, не думать, оглушить себя усталостью, сбить с мысли ритмом движений, отвлечь болью спины, резью саднящих ладоней. Рядом, бормоча слова молитвы, работал лопатой плачущий хасид. Глотали слезы и другие землекопы: у каждого из них в этом овраге лежал кто-то свой, родной и близкий. В тот момент они еще не знали, что больше плакать им не придется, потому что дальнейшее будет вне области слез, вне области жизни.
Покончив с братской могилой в овраге, они не вернулись к своим, как надеялись многие, а двинулись дальше на восток по новоселицкому шляху. Километрах в семи от Хотина посреди кукурузного поля грузовик съехал на обочину и остановился. Оставив двух человек в кузове на попечение водителя-румына, унтер отвел остальных в сторону от дороги, отмерил площадку размером три на двенадцать и приказал рыть яму глубиной в полтора человеческих роста. Приступая к работе, Золман слышал, как машина отъехала в сторону города. Пока они копали, унтер курил, сидя на земле и держа винтовку на коленях.
– Дать ему, что ли, лопатой по кумполу? – сказал Золман хасиду.
– А потом? – так же тихо ответил тот.
– Эй, вы там… – лениво проговорил румын, словно подслушав их разговор. – Работайте, и без глупостей. Вы здесь, а семьи ваши там. Если что, мало не покажется и сучкам вашим, и щенкам.
– Где они сейчас, в Хотине? – спросил хасид.
– Почему в Хотине? – удивился унтер. – В дороге.
Скоро тут пройдут. Вы копайте, копайте!
Хвост пешей колонны миновал землекопов, когда они уже почти закончили работу. Полчаса спустя послышался шум мотора вернувшегося грузовика: судя по командам унтера, машина подавала задом в направлении ямы. Затем румын подошел к краю и скомандовал вылезать. Кузов был доверху набит трупами; кровь еще стекала из щелей на землю, красными запекшимися потеками блестела на досках и на колесе.