– Не смотри так, а то я споткнусь, – хрипло сказала она, не оборачиваясь. – Потерпи, уже немного осталось.
Квартирка была крошечной, в одну комнату, и прямо под крышей, так что внутри было еще жарче, чем на улице. Рейна закрыла дверь на ключ и повернулась к нему, к его жадным рукам, губам, языку. Терпение осталось там, на лестнице, – теперь им казалось недопустимым потратить даже несколько секунд на то, чтобы раздеться. Прижавшись к двери и друг к другу, слив рты в одну мягкую ненасытную стонущую материю, они хрипели и содрогались, и вместе с ними содрогалась хлипкая дверь и темный горячий мир, вытянувшийся за дверью в одну звонкую, гудящую на высокой ноте струну.
– Ты не устал? Опусти меня на пол…
– Не-а. Я готов держать тебя так хоть всю жизнь.
– А дверь?
– А что дверь?
– Дверь готова? Странно, что мы ее не высадили.
Она высвободилась из его рук и, выйдя на середину комнаты, стянула через голову мокрую от пота футболку.
– Так лучше, – признал Нир. – Может, и мне снять?
– Снимай, – разрешила она. – Заодно и постираем. Сколько можно в нестираной ходить? Особенно после такой акробатики.
Нир подошел девушке и прижал ее к себе. Без одежды и в самом деле было намного лучше.
– Знаешь, – сказал он, – ну ее на фиг, эту акробатику. Давай ляжем, а? Кровать у тебя крепче двери?
– Подожди… нам… надо… поговорить… – бормотала она, с переменным успехом уворачиваясь от его настойчивых губ.
– Потом, потом… Так что с кроватью?
– Не знаю… пока… не пробовала…
– Ну, вот и попробуем…
Дальше они уже никуда не торопились. Их изнывающие от нежности тела медленно плавали во влажном омуте вздохов, поцелуев и нечленораздельного задыхающегося шепота. Даже огненная топка иерусалимского лета не могла бы добавить жара их пылающим животам и мечущимся бедрам, а сухой раскаленный воздух не успевал сушить их неутомимые тела, скользкие от горячего пота. Теперь девушка не закрывала глаз; их цвет менялся от ярко-голубого, смеющегося и прозрачного, как полуденная небесная песня жаворонка, до совсем темного, непроницаемого, с редкими искорками тусклого далекого огня, в те минуты, когда чаша ласки переполнялась и лавой выплескивалась наружу, затопляя отключившееся сознание.
Время от времени Рейна порывалась начать разговор, но Нир был настороже, всякий раз отвлекая ее лаской, закрывая ей рот поцелуем, слизывая с ее языка и глотая непроизнесенными те непозволительно опасные слова, которые она наверняка заготовила по своей странной привычке разрушать все хорошее, до чего только может дотянуться. В конце концов, он достаточно страдал, пока добился этого длящегося невообразимого счастья, и теперь не желал так просто выпускать его из рук. Не желал терять это скользкое горячее тело, эту гладкую спину, и грудь, и живот, и бедра, и пьянящий запах волос, и запрокинутое в обморок лицо, и сумрачные полузакрытые глаза, и мягкие отзывчивые губы…
Это было совсем не похоже на его отношения с Сигаль – ни на раннее юношеское чувство, полное свежести, любопытства и восторга первооткрывателя, ни на более позднюю сытую, уверенную, расчетливо-умелую любовь, упитанную и здоровую, как молодой мясник за прилавком. Нир и сам не знал, как определить эту несхожесть: ведь для описания того, что происходило сейчас под раскаленной крышей старого иерусалимского дома, ему понадобились бы точно такие же слова. Просто одни и те же слова могут обозначать принципиально разные вещи, как, например, трава, которая может расти и на ухоженной семейной лужайке, и на высокогорном альпийском лугу рядом с бездонной пропастью. Его связь с Сигаль тоже называлась любовью, но какой куцей, убогой, приземленной казалась она сейчас в сравнении с этим головокружительным полетом в дымящуюся, до предела наэлектризованную бездну!
Это счастье не могло быть обычным, расхожим, заработанным службой или приобретенным за деньги, наподобие той же семейной лужайки, растиражированной миллионами копий. Высокогорные луга и пропасти – штучное производство, недвижимость чуда, не подлежащая продаже. Наивно предъявлять права на чудо. Можно лишь попытаться удержать его всеми правдами и неправдами, хитростью, лаской, обманом, еще одним поцелуем, еще одним объятием, еще одной порцией невнятного шепота в ускользающее, щекочущее, пронзительно любимое ухо…
– Нам надо поговорить! – решительно сказала Рейна, садясь на постели.
– Лучше завтра… – попросил Нир, для пущей убедительности беря ее за руку и притягивая к себе. – Иди ко мне…
– Нет… хватит… Нир! Довольно!
Он обреченно смотрел, как девушка, подхватив по дороге халат, скрывается в ванной. Похоже, и в самом деле кончен праздник. Вздохнув, Нир прислонился к стене и натянул на себя простыню. Он не ждал ничего хорошего от предстоящего разговора. Рейна вернулась и, во избежание неожиданностей, примостилась на стуле, подальше от кровати. Лицо ее было серьезно.
– Что ты там уселась? Иди сюда, тут удобней…
– Нир похлопал ладонью по постели.
Рейна помотала головой:
– Я ведь сказала: хватит. Мы должны поговорить.
– Мы должны… – повторил Нир, состроив шутливую гримасу. – Кто это «мы»? Я, к примеру, не должен. Меня вполне устраивает молчание. Слушай, а не попробовать ли нам дать обет молчания?
– Вот и молчи, – серьезно сказала она. – Молчи и слушай. Пока от тебя требуется только это.
– Пока?
– Пожалуйста, не перебивай… – Рейна глубоко вздохнула и продолжила, глядя в пол. – Моя бабушка Рейна умерла пять с половиной лет тому назад. Девяносто три года – неслабое достижение, если учесть то, что выпало на ее долю. Сейчас-то я понимаю, что она гордилась каждой минутой, отвоеванной ею у смерти. Я уверена, что после того оврага Рейна не просто жила, а жила назло. Вопреки судьбе, вопреки Богу, вопреки всем тем силам, которые заведуют событиями человеческой жизни. Ты, мол, меня и так, и эдак, а я вот жива, дышу, да еще и в таком преклонном возрасте. Ее и в самом деле ничего не брало. Помню, в конце девяностых у нее обнаружили рак. Бабушка выслушала диагноз и спросила, что это значит в плане оставшегося ей времени. Врач обещал год, в лучшем случае – полтора. Она только усмехнулась. С того момента опухоль пошла уменьшаться, пока не исчезла вовсе. Она справилась даже с раком.
– От чего же она умерла?
– От глупости… Не зря говорят, что глупость ломит любую силу, даже такую, какая была у бабушки Рейны. Вышло так: они с матерью раздражали друг друга. Всегда, сколько я их помню. В принципе, это можно понять: моя мать не хотела жить с таким бременем. Не хотела быть заместительницей тех троих, погибших детей. Человек имеет право на самостоятельную жизнь, на самостоятельную ценность. Так или иначе, но когда Рейне исполнилось восемьдесят пять, она сбежала от нас в дом престарелых – в приличный пансион с отдельной комнатой и хорошим врачебным уходом. Это обходилось недешево, но у бабушки были отложены деньги: думаю, она спланировала свой уход заранее, чтобы даже в самом беспомощном состоянии не зависеть от дочери. Ну вот. Медсестра из новеньких стригла ей ногти и занесла инфекцию. Что-то там воспалилось, и Рейна сгорела за неделю. Думаю, она просто не успела осознать опасность ситуации: в самом деле, кто же умирает от стрижки ногтей? Смешно, да? Эта гадская сука смерть взяла ее обманом…