– Это начинает повторяться, – говорит голос Джейн, подбородок которой внезапно оказывается на плече Огаст. Огаст вскрикивает и заваливается на нее.
– Я знаю, – говорит Огаст, позволяя Джейн себя поймать, – но вдруг ты можешь сойти на какой-то станции? Мы должны знать, с чем имеем дело.
Они пробуют на каждой станции, начиная со сверкающей «Девяносто шестой улицы» на Манхэттене. Каждый раз, когда открываются двери, Огаст выходит и говорит: «Давай!» И Джейн пытается сойти.
Она не видит, как Джейн физически исчезает и появляется снова. Джейн делает шаг, или прыжок, или в момент безумного отчаяния скачок с разбега через открытые двери, и ничего не происходит. Она не врезается в невидимый барьер и не исчезает с хлопком, как персонаж из «Гарри Поттера». Она просто здесь, а потом ее нет.
Иногда она появляется в том же месте, где стояла. Иногда Огаст моргает, и Джейн оказывается на другом конце вагона. Иногда она исчезает, и Огаст приходится ждать следующий поезд, где Джейн стоит, прислонившись к поручню. Ни один пассажир не замечает ее внезапного появления: все продолжают слушать аудиокниги и наносить тушь, как будто она все это время была тут. Как будто вокруг нее искажается реальность.
– Значит, ты и правда не можешь сойти с поезда, – наконец признает Огаст под стеклянными и стальными арками «Кони-Айленда», последней станции на ветке. Тут Джейн тоже не может сойти.
Это первый шаг на пути к тому, чтобы понять, насколько сильно Джейн застряла в ловушке. Ответ – целиком и полностью застряла. Следующий вопрос – как?
Огаст не может это понять.
Она всегда имела дело только с неопровержимыми фактами. Конкретными и поддающимися оценке доказательствами. Здесь же она логически рассуждает ровно до момента понимания того, как это происходит, а затем – тупик. Стена из вещей, которые не могут существовать.
Джейн держится молодцом. Она на удивление смирилась с тем, что находится в сорока пяти годах от своего дома и своего времени, обреченная на то, чтобы ездить в метро одним и тем же маршрутом каждую минуту каждого дня. Она усмехается и говорит:
– Если честно, тут лучше, чем в моей первой квартире, если судить по той половинке секунды, которая мне запомнилась. – Она смотрит на Огаст нечитаемым взглядом. – И компания лучше.
Но Джейн до сих пор не знает, кто она такая, или почему она такая, или что с ней случилось и заставило тут застрять.
Огаст смотрит на нее, пока поезд делает поворот мимо крыш Грейвсенда, на эту девушку вне времени, на те же лицо, тело, волосы и улыбку, которые в январе схватили жизнь Огаст за плечи и встряхнули. И она не может поверить, что Джейн хватило смелости, наглости стать тем, чему Огаст не может сопротивляться, – загадкой.
– Ладно, – говорит Огаст. – Пора понять, кто ты такая.
Полуденное солнце светит в карие глаза Джейн, и Огаст думает, что ей понадобится больше блокнотов. И миллиона не хватит, чтобы задокументировать эту девушку.
* * *
Когда Огаст было восемь, мама повела ее на дамбу.
Это было сразу после Четвертого июля. Ей скоро должно было исполниться девять, и она очень этого ждала. Она всем говорила, что ей не восемь, а восемь с половиной, восемь и три четверти. Прогулка на дамбу была одним из немногих занятий, которые они осуществляли без папки с документами, – только четырехлитровый пакет с нарезанным арбузом, пляжное полотенце и идеальное место для того, чтобы присесть.
Она помнит волосы матери, то, как коричневая медь сверкала под летним солнцем, словно мокрые доски причалов. Ей всегда нравилось, что у нее были такие же волосы, что у них было столько общего. В такие моменты Огаст иногда представляла, как выглядела мама, когда она была моложе, до того, как родилась Огаст, и при этом она не могла себе представить то время, когда у них не было друг друга. У Огаст была она, а у нее была Огаст, и у них был секретный шифр, на котором они разговаривали. Этого было достаточно.
Она помнит, как ее мама объясняла, для чего нужны дамбы. Они были созданы не для пикников на пляжных полотенцах, – говорила она, – они созданы для того, чтобы их защищать. Чтобы удерживать воду во время штормов.
Но вскоре после этого случился шторм, который был слишком сильным для дамб. 2005-й. Их квартира в Белл-Чейзе, в Айдлвайлде, на два с половиной метра была заполнена водой. Все документы, карты, фотографии, все годы рукописных заметок – вся эта мокрая масса была вытащена через окно обреченного здания. Мама Огаст спасла пластиковый ящик с документами о ее брате и не спасла ни одну детскую фотографию Огаст. Огаст потеряла все и решила, что, может быть, если она сможет стать человеком, которому нечего терять, ей больше никогда не придется испытывать такое снова.
Ей исполнилось девять в приюте Красного Креста, и что-то начало гнить в ее сердце, и она не смогла это остановить.
Огаст сидит на краю надувного матраса в Бруклине и пытается представить, каково бы ей было, если бы у нее не было всех тех воспоминаний, которые помогли бы понять, что сделало ее той, кто она есть. Если бы она однажды проснулась и просто была, не зная почему.
Никто не говорит тебе, что те ночи, которые остаются в твоей памяти, – ночь заката на дамбе, ночь шторма, ночь первого поцелуя, ночь тоски по дому, ночь, когда ты стоишь у окна в спальне, смотришь на лилии на чужом крыльце и думаешь, что они всегда будут оставаться, исключительные и кристаллизованные, в твоей памяти, – на самом деле ничего не значат. Они всё, и они ничто. Они делают тебя тем, кто ты есть, и они происходят в то же время, когда двадцатитрехлетка в миллионе километров от тебя разогревает остатки еды, рано ложится спать, выключает свет. Их так легко потерять.
Только став старше, ты узнаешь, как избавиться от такого слишком сильного преувеличения и вписать это в общую картину своей жизни. Огаст узнала это, только когда села коленом к колену с девушкой, которая не могла вспомнить, кто она, и попыталась помочь ей снова сложить все воедино.
Следующие несколько дней проходят так:
Будильник зовет Огаст на занятия. Начинаются ее смены в «Билли». Ее эссе, проекты и экзамены нависают над ней, как пещера, полная летучих мышей. Она все это игнорирует.
Она возвращается на работу ровно один раз, чтобы повесить снимок со дня открытия обратно на стену и подстеречь Джерри, когда он проходит мимо по пути из туалета.
– Слушай, – говорит она, – я никогда не замечала, какая крутая эта фотка. Семидесятые кажутся офигенными временами.
– Мне тоже так говорили, – отвечает Джерри. – Я их почти не помню.
– Ну, это-то ты помнишь, да? День открытия? Всех первых сотрудников «Билли»?
Она задерживает дыхание, когда он наклоняется к снимку, прищурившись.
– Цветочек, любой из этих сукиных детей мог бы войти сюда и врезать мне по лицу, а я бы даже его не узнал.
Она продолжает давить.