Свернув на одном из перекрестков, он вылетел на площадь и неожиданно остановился, повернувшись ко мне лицом. «Открытое пространство, — догадался я, — он понимает, что я успел бы выстрелить раньше, чем он перебежит площадь. Что ж… Значит, здесь…»
— В остальных машинах не было взрывчатки, — крикнул он. — Мне нужно было избавиться только от вас с Дивовым. Дай мне уйти, и никто не пострадает!
Между нами было не более сорока метров. Его силуэт был отчетливо виден на фоне Спасо-Преображенского собора. Скованными руками он держал перед собой пистолет, и я понимал, что с такого расстояния он не промахнется.
— Не могу, — сказал я. — Сдавайся, останешься жив.
— Не могу, — ответил он. — В тюрьму я не сяду. Давай!
Мы выстрелили одновременно. Падая, я успел заметить, как навзничь рухнул и мой противник. Когда чуть стих первый взрыв боли, первое чувство, которое я испытал, было удивление: пуля Протея попала мне в ногу. Для такого стрелка, как он, это было более чем странно… Сидя в грязи, я смотрел, как, содрогаясь всем телом, ворочается в талом снегу мой противник, пытаясь подняться на ноги. Моя пуля ударила его туда, куда и предназначалась — в самую середину груди. Наконец ему удалось выпрямиться. На фоне собора, с прижатыми к груди руками, он был похож на кающегося. Подняв голову, он взглянул на меня, и на его лице появилась слабая улыбка:
— Все же… я… лучший, — скорее угадал, чем услышал я. — Даже кость… не задел… А теперь… не мешай…
Шатаясь так, словно земля ходуном ходила под его ногами, он пошел к церкви. У самого крыльца упал. Я думал, что уже не поднимется, но он собрался с силами, буквально вскинул себя на ноги, сделал еще шаг, другой и исчез за дверьми собора…
За плечо меня тронул запыхавшийся Дивов.
— Он ушел?! — с каким-то стоном спросил он, глядя на мою окровавленную ногу.
— Нет, — сказал я. — Не ушел.
Дивов недоуменно покрутил головой, осматриваясь:
— Где же он?!
— Мертв.
— Тело! Тело где?! Я должен видеть его тело!
— Увидите, — со вздохом пообещал я. — Через пять минут… А тронетесь с места раньше — сделаю дырку, аналогичную моей.
Он открыл было рот, уже собираясь разразиться руганью, но вгляделся в мое лицо, медленно перевел взгляд на собор и… вздохнув, склонился над моей раной.
— Уволюсь к чертовой матери, — ворчал он, неумело бинтуя мою ногу оторванным от рубашки лоскутом. — Я уже ничего не понимаю в этом долбаном мире. Убить друг друга они готовы, а огорчить — нет. Это последствия «воинского братства» или контузии? Ладно, майор, терпи. Скоро прибудут врачи. Больница в двух шагах, выйдешь уже подполковником… Не хочешь ко мне, на его место?
— Нет, на его место я не хочу, — сказал я, не отрывая глаз от дверей собора.
— Я имею в виду…
— Я знаю, — сказал я. — Все равно не хочу… А знаете, подполковник, он и впрямь был лучше меня.
— Нет, — тихо и серьезно сказал Дивов. — Не лучше. Проворней, профессиональней, хитрее — это может быть. Но не лучше. Как ни крути.
И, повернувшись к выскакивающим из подъехавших машин людям, скомандовал:
— Ждем. Пять минут ждем…
С испуганными возгласами люди шарахались от него в стороны. Тяжело ступая, Протей приблизился к иконе. Боли он уже не чувствовал. Тело, всегда такое гибкое и мощное, впервые отказывалось служить ему. Не было звуков, запахов, не было даже света. Весь мир остался лишь в этих скорбных византийских глазах напротив. Впервые в жизни ему захотелось сказать хоть что-то, но он уже не мог. Ему стало невыразимо обидно и еще — как-то по-детски стыдно. Стыдно за свою глупую, мужскую гордость, что не давала ему говорить с ней раньше. За то, что стеснялся этих приходов сюда. А потом исчезли и эти чувства. Он стоял в ужасающей пустоте и смотрел. Он даже не заметил, как медленно опустились его веки: чудесные глаза по-прежнему смотрели на него. Потом фигура на полотне ожила, шагнула к нему, окруженная неземным сиянием, протянула руку, ободряя материнской улыбкой. Он неумело улыбнулся в ответ и шагнул навстречу…
Открыв глаза, я первым делом покосился на будильник. Опять восемь часов! Что я себе вчера приказывал? Спать девять часов! Опять проснулся через восемь. Нет, в моей войне разума с организмом все же явно побеждает организм. Не хочется думать, что разум слабее… Просто организм у меня автономный какой-то. Это Штирлиц мог приказать ему проснуться через сорок минут или через сорок две с половиной, но меня-то в отделе прозвали не Штирлицем, а майором Пейном. Кстати, интересно, как они будут звать меня теперь, когда я стал подполковником? Хотя Беликова уж точно что-нибудь придумает, можно не сомневаться. Ну и пусть я не самый умный парень в отделе, зато самый здоровый — это уж точно. Даже врачи были удивлены, как быстро заживают на мне раны — как на… Очень быстро заживают. Одно жалко: ни бегать по утрам, ни атлетикой заниматься мне пока нельзя. Скучно! Лежи целыми днями, страдай от безделья. Ничего-ничего, как раз в этом организм меня не подведет — я буду не я, если уже в следующем месяце не выйду на работу. Уж очень мне не терпится познакомиться с «работодателями» того паренька с рынка, что малолетними девочками торгует. Пусть я не семи пядей во лбу, зато упорный. Мы с Беликовой уже говорили об этом, и кое-какие планы у нас имеются. Так что недолго им жировать осталось. Аккурат до тех пор, пока дырка в моей ноге не затянется. А этого ждать уже недолго. Повоюем еще. Не впервой.
Я дотянулся до гитары, лежащей рядом с кроватью, устроился поудобнее и, приветствуя новый день, запел песенку Александра Вепря:
— … За деньги счастливым теперь можно стать, или проснуться известным,
Иллюзию страсти любовной создать, банальным рублем железным.
За деньги страну защищая свою, солдаты не ведают чести…
Пегасов продав и муз развратив, поэты воруют песни…
…А я надену эполеты, на пояс кортик прицеплю,
И строевым, чеканным шагом, пройдусь у бездны на краю.
И мир измениться немножко, безумьем правленым моим.
И пробужденные принцессы сотрут с лица вульгарный грим…
[1]
Жила-была кошка…
Новый год — это праздник для детей. Казалось бы: какая простая, даже примитивная истина. Но, как и каждая истина, она таит в себе множество подтекстов, скрытых слоев и оттенков, которые замечаешь, лишь когда приходит время ее осознания. Для меня Новый год уже давно стал самым грустным из праздников. Есть еще день рождения, но я его попросту не отмечаю, поэтому научился не замечать. Новый год не заметить труднее. Повсеместная суета, радостные, ждущие лица, запах хвои и готовящихся застолий. И самое страшное — чужие окна. Праздничные, яркие, напоминающие о том, что где-то есть счастливые, любящие люди, поздравляющие друг друга, заботящиеся, надеющиеся, ждущие и верящие в лучшее… В новогоднюю ночь я люблю сидеть на подоконнике в темной комнате и рассматривать окна в доме напротив, гадая: кто там живет, как сложилась жизнь этих людей, придумывать их судьбы, печали и радости… И пью. В одиночку, весело и зло. Нет, я не алкоголик. Коллеги из «полиции нравов» вообще считают меня трезвенником. Они ошибаются. Я пью только один раз в год — в новогоднюю ночь, но так, как им и не снилось. Пью, чтобы мои фантазии о людях в окнах напротив, которых я придумываю, стали реальностью и начинало казаться, что я уже не один. Пью, чтобы помнить. Пью, чтобы не вспоминать… Я потому и не люблю эти праздники, что они заставляют подводить какую-то черту под прожитым и сделанным, подсчитывать итоги и что-то планировать. Наверное, потому и с алкоголем у меня нет «взаимной симпатии» — за новогоднюю ночь мы успеваем так «изничтожить» друг друга, что хватает малоприятных ассоциаций на весь оставшийся год. А может быть, все проще, и я банально схожу с ума. Да, это вероятнее всего, потому что так, как живу я, не может жить ни один нормальный человек. И причина моего безумия будет смехотворна и непонятна для девяноста девяти процентов «здравомыслящих» людей, живущих на этой земле. Только такие же безумцы смогут удержаться от пренебрежительной усмешки и покровительственно-снисходительных советов. Но таких мало, потому я и ношу эту тайну, скрывая любовь как постыдную болезнь. Как правильно подметили японцы: «Любовь — мать одиночества». И я встречаю Новый год один, не считая компании пустых бутылок, глупых развлечений и горьких забав. Каждый раз, убеждаясь заново, что Новый год надо отменить для всех, кому «перевалило» за двенадцать. Разумеется, есть и те, кто в счастливом неведении остается ребенком до глубокой старости, но для таких этот закон был бы настоящим спасением, ибо их иллюзии разбиваются наиболее громко и непоправимо. Когда же это случилось со мной? Давно. Кажется, что прошла вечность, хотя… Надо попытаться вспомнить. Детство не в счет. Как я уже говорил, это счастливая пора веры в добро, всемогущество родителей и в то, что добро всегда побеждает зло. Сейчас мне тридцать восемь, и двадцать лет назад я еще с упоением встречал новогодний праздник, встречал с особой помпой, потому что впереди была армия и «вступление во взрослую жизнь».