Потом наступило заметное смягчение надзора. Тогда по почину нескольких физкультурников из числа товарищей по камере была организована по утрам, после того, как камера была нами убрана и скамейки расставлены по местам, «зарядка» гимнастикой с маршированием и бегом. По команде одного из бывших военных спортсменов или инструкторов по физкультуре, имевшихся среди нас: «На зарядку становись!», подавляющее большинство обитателей камеры становилось в ряд; открывались при этом все форточки, и проделывался весь цикл гимнастических упражнений. По возрасту я был, кажется, самым старшим из числа тек, кто аккуратно принимал участие в организованной коллективной зарядке. Один-два раза надзиратели входили в камеру и, угрожая всякими карами, требовали немедленного прекращения занятий, но требование это уже не было столь настойчивым, чтобы абсолютно и надолго выполнялось. Через день-два зарядовая гимнастика в строю возобновлялась.
После нового года было несколько случаев вызова из камеры «с вещами», относительно которых у нас складывалось мнение, что дело шло об освобождении. По вечерам теперь уже систематически проводились «тихие беседы». В камере оказался один пушкинист, мастер художественного слова. Несколько вечеров он читал нам наизусть такие крупные произведения, как «Евгений Онегин», «Граф Нулин», «Медный всадник». Меня поражала память и подлинно художественное чтение этого мастера слова. Я познакомился с ним и много часов днём слушал в его исполнении стихи Пушкина. Некоторыми из них, например — «Погасло дневное светило», «На море синее вечерний пал туман» и т. п. я даже обогатил свою память. Но, к сожалению, я не удержал в памяти ни имени, ни отчества, ни фамилии этого молодого, хорошо воспитанного и образованного человека. К счастью, его не долго держали в БД. Через несколько недель он был вызван «с вещами», по общему убеждению для выхода на волю.
В «тихие вечерние часы» его заменил преподаватель (профессор) танкового дела из военной академии, довольно долгое время совершенно незаметно занимавший место на одной из скамеек в тёмном углу камеры. По просьбе поддерживающих «тихие часы», он прочитал сначала несколько лекций о роли танковых частей в современном военном искусстве. А когда в камере не стало пушкиниста, он начал читать наизусть прозу Пушкина. С истинным уменьем, я бы сказал — проникновенно, просто и задушевно прочёл всего «Арапа Петра Великого». Я думаю, никакой артист не мог бы лучше прочесть этот замечательный образец пушкинской прозы. Подлинное величие Петра Великого в его истинно артистическом, совершенно лишённом внешних обычных сценических приёмов, чтении обрисовывалось с захватывающей силой… В следующие вечера так же мастерски прочитал он «Капитанскую дочь», затем «Метель» и «Барышню-крестьянку». Я не знаю, насколько дословно говорил он без суфлёра и печатного текста эту поэтическую прозу Пушкина, но впечатление оставалось, что слушаешь чтение томов прозы. Как память может хранить такие большие произведения! Один вечер был заполнен им чтением (также наизусть!) «Хаджи-Мурата» Льва Толстого. Прошло с тех пор много лет, но у меня живо встаёт воспоминание, как будто я не слышал чтение «Хаджи-Мурата», а видел этот персонаж на сцене или в натуре.
Когда запас добровольных участников «эстрадных» выступлений был исчерпан, устроители «тихих бесед» стали настойчиво обращаться к другим обитателям камеры с предложением поделиться рассказами из своей жизни или иным подходящим материалом. Я несколько вечеров занял изложением вопроса об удлинении средней продолжительности жизни, о том значении, которое этот вопрос приобретает в условиях открывающихся в социалистическом обществе возможностей и перспектив по улучшению медицинского обслуживания, предупреждению и лечению болезней, охране детства. Кроме бесед по вопросам специальной области моего изучения, я два или три вечера посвятил рассказам о наиболее интересных происшествиях, свидетелем которых я был за мою уже и тогда долгую жизнь.
После довольно продолжительного перерыва опять начались вызовы меня к «следователю». На этот раз был опять новый дознаватель. Держал он меня каждый раз довольно долго. Но к истязаниям, к бессмысленным побоям и брани не прибегал. Иногда мне даже казалось, что ему было как-то неловко, точно он совестился сам, задавая совершенно нелепые вопросы. Он, по-видимому, собрал от своих осведомителей во 2-м Ленинградском медицинском институте и в Горздраве самые разнообразные слухи и сведения о моих лекциях, об исключительно большом уважении, с которым ко мне относились студенты. Он спрашивал меня, почему же против меня выставляются обвинения? «Скажите, какие, и я покажу вам их вздорность, — отвечал я. — До сих пор ни одного конкретного указания мне не было сделано».
На следующую ночь — опять вызов, Всё тот же вчерашний следователь, но в комнате стоит какой-то человек. «Знаете ли вы этого человека, когда и где вы его видели?». Я внимательно вгляделся в него: «Нет, я не помню, чтобы когда-либо видел этого человека». Его называют по фамилии, которой я также никогда не слышал. Да и он заявляет, что тоже не видел меня никогда. Что мою фамилию он, очевидно, приписывал другому лицу. Этого заключённого уводят, а вместо него вводят немолодого, на вид болезненного и запуганного человека. Следователь спрашивает, знаю ли я вошедшего. Внимательно всмотревшись, я решительно заявляю, что не знаю его и никогда раньше не видел. Тогда следователь читает собственноручные показания приведённого, что в первые годы после Октябрьской революции, в 1918 или в 1919 г., он видел меня (называется моя фамилия, имя, отчество) среди выступавших на контрреволюционном собрании, на Каменном острове. На вопрос следователя приведённый с каким-то запуганным видом подтверждает, что показание писано им собственноручно, и он подтверждает его правильность. Я повторяю, что на Каменном острове ни на каких собраниях не был. На мой вопрос, знал ли допрашиваемый меня до того и встречал ли когда-нибудь после того, приведённый отвечал сбивчиво. Я ещё раз настойчиво повторяю, что ни на каких собраниях на Каменном острове не бывал. Следователь как будто по какому-то делу на время выходит из комнаты. Приведённый на очную ставку подходит ко мне и умоляюще убеждает меня пожалеть его и подтвердить записанные показания. Ведь за это дадут какие-нибудь 5 лет, он готов идти на что угодно, только бы кончились все его здешние мучения. Всё равно, говорил он, и вас будут здесь держать, пока не будет составлено какое-нибудь обвинение. Вошёл следователь. Опять тот же вопрос и такой же мой категорический отрицательный ответ, который я тут же подтвердил письменным заявлением. Доносчика уводят, а на смену ему вводят доктора С. А. Дружинина, санитарного врача Петроградской стороны, жившего на Удельной. Он года два или три был моим добровольным сотрудником по устройству Отдела коммунальной и социальной гигиены Музея города. По моей просьбе он охотно занимался подготовкой наглядных экспонатов по химическому и бактериологическому контролю за питьевой водой.
«Вы знакомы?». «Да, разумеется». Мы радостно жмём друг другу руки. «Подтверждаете ли вы», — задаётся вопрос доктору Дружинину, — «что З. Г. Френкель критиковал в разговорах с вами советское правительство и партию ВКП(б)?» Доктор Дружинин с весёлой усмешкой отвергает это: «Что за вздор! Никогда ничего подобного не было…». «Но, может быть, вы слышали, что в разговорах с другими лицами были у З. Г. Френкеля недоброжелательные выпады против партии и правительства?» Доктор Дружинин: «Что за чушь. Ничего подобного не было». После подписания протокола об этой очной ставке меня уводят в камеру. Через несколько месяцев, когда доктор Дружинин после выхода из БД пришёл навестить меня, как всегда полный бодрости, он с неисчерпаемым юмором рассказывал об этой очной ставке, на которой, по его словам, я слишком углублялся в философию, утверждая, что критика отдельных мероприятий может способствовать устранению случайных ошибок и совсем не возбраняется и т. д. А когда меня увели в камеру, то ответы ему на все эти соображения были сформулированы следователем в форме обычной кулачной расправы.